«Затрудняюсь и теперь, – сказано в записке, – объяснить сие, чтобы не коснуться суждением дела государственного, о котором судить не призван я моим служением». Но затем далее он разъясняет этот щекотливый пункт таким образом: «Не упомянул я о радости, чтобы от лица царя не было произнесено слово, которому не сочувствовали
V
Теперь крепостное право-какой-то тяжкий и страшный кошмар, от которого освободило прекрасное великое слово Царя-Освободителя… Да, оно одно! – Ибо кто же мог ручаться, не лизал ли бы без этого слова Сенька горячую печку и до сей минуты? Не ходила ли бы девка Ольга и до сей минуты стриженая и оплеванная гостями своей барыни? Где гарантии противного? – В нравах что ли? Но разве не известно, что славяне имеют нрав веселый, легкий и мало углубляющийся? В слезах что ли? – Но разве не известно, что слезы, которые при этом капают, капают внутрь, капают кровавыми пятнами на сердце, и все накипает, все накипает, пока не перекипит совершенно? – Повторяю, это был страшный и тяжелый кошмар, в котором давящие и давимые были равно ужасны.
В то время как в Москве с такими чрезвычайными предосторожностями составлялся проект манифеста, в Петербурге в величайшей тревоге, с глубочайшею таинственностью и невероятною поспешностью народная свобода проходила последнюю стадию своего трудного, далеко не безболезненного нарождения. Все, что происходило, говорит г. Семенов, по делу освобождения крестьян с 10 октября 1860 г. по 5 марта 1861 г., т. е. со дня закрытия Редакционных комиссий и до обнародования манифеста^ февраля, было покрыто непроницаемою тайною даже для большинства членов бывшей Редакционной комиссии[230]. Такая чрезвычайная таинственность обусловливалась, прежде всего, личными особенностями помешанного на тайне графа В. Н. Панина, который, по словам того же автора, считал всегда делом первостепенной важности скрывать виды правительства от лиц, стоящих на низших ступенях иерархии или не входящих в состав его[231].