Оборачиваться недосуг — работать надо. И Деев работает. Ни спины, ни рук не чувствует — поясница сама сгибается и разгибается, плечи сами ходуном ходят — больно хорошо! Тело отчего-то мокрое, как искупался в поту. И лицо мокрое, аж каплет с него и глаза застит.
— Отдай топор, внучек, — приказывают уже голосом фельдшера.
Шиш вам всем! Больше нарубить — быстрее уехать!
— Деев, у вас кровь! Вы себе топором лоб разбили.
А в глазах и правда потемнело. Он касается ладонью век, чтобы стереть эту наступившую некстати темноту, — на пальцах что-то мокрое, красное. И пока Деев стоит, удивленно разглядывая пальцы, кто-то аккуратно забирает у него топор.
— Я перебинтую, внучек.
Огромные лапы деда облепляют со всех сторон. Деев рвется, словно пойманная муха из кулака, дергается всем телом — без толку: голову сжимает кольцом тугая повязка — один оборот, второй, третий… Наконец могучие лапы выпускают его.
— Доволен теперь? — кричит Деев в строгое дедово лицо. — Все сделал, как полагалось? Чиста твоя совесть?
Он сдирает накрученную на голову марлю — и когда успела кровью замокреть? — швыряет под ноги фельдшеру и бредет прочь, хрустя поломанными мебелями…
И вдруг он уже в штабном, в своем купе. Сидит на диване, скрючившись и зажав ладони меж колен.
Белая рядом опустилась, промокает ему лоб какой-то тряпкой. Тряпка — наполовину красная.
— Не вините себя, Деев, — говорит. — Это было предрешено. С той самой минуты, когда вы пообещали взять лежачих в эшелон, ясно было, что не довезете. И мне было ясно, и заведующей приемника. Она-то ни слова не сказала, старая карга, хотя все понимала. Рада была детей с рук сбыть.
Ох, лучше б ты молчала! Он отстраняется, отворачивается, но купе тесное, никуда не сбежишь. И куда бы ни повернулся — со всех сторон смотрит на него Белая. Опять поймали Деева! Сначала Буг поймал, перевязками мучил. Теперь комиссар — и снова мучает…
— Знаете, скольких лежачих я погубила? Эшелон. Целый эшелон, Деев. Две сотни детей. Дура была еще неопытная. Всем отказала — здоровым детям, больным, матерям с младенцами, — взяла только лежачих. Думала, довезу, домчу, всего-то из Астрахани до Москвы… Из двух сотен доехали двадцать.
Что ж ты не уймешься-то, вредный твой язык?!
— Только вспоминать про это нельзя, Деев. И мыслями выжигать себя — тоже нельзя. Не думать, не помнить, оставить позади и дальше идти — только так. Иначе с ума сойдете.
Заткнуть бы уши, да руки меж коленей зажаты, не вытащить. Закрыть бы глаза, да веки не слушаются.
— Я сейчас помогу, — говорит Белая успокоительно.
Встает и запирает купейную дверь. И дверь своего купе запирает и придергивает гармошку. И шторы бархатные опускает, становится сумрачно.
Звякает ремень, шуршит одна ткань, вторая. И вот уже Белая садится рядом с Деевым, а из одежды на ней — ничего.
Она берет его ладонь — сначала долго выдирает из зажатых намертво деевских коленей, затем разгибает сомкнутые в кулак пальцы — и накладывает на свою грудь. И вторую ладонь берет и тоже накладывает.
— Ну же, — говорит.
А пальцы-то у Деева — черные, кровью измазанные. Жаль, если испачкают чистое женское тело. Он пытается отдернуть ладони, но Белая придерживает их крепко, не вырваться.
— Ну же, Деев, — повторяет она и сильнее сжимает его руки. — Думаете, я не знаю про открытую дверь по ночам? Не вижу, как вы на меня смотрите?
Нежная женская кожа медленно покрывается пупырышками от прохлады. Как у Зозули когда-то — здесь же, на этом диване.
А Белая уже и ремень его распускает — ловко, в один миг. И гимнастерку его расстегивает, стягивает через голову, — деевские руки безвольно бултыхаются в воздухе, словно кукольные. И ботинки с него скидывает, и сдергивает обмотки со ступней. И укладывает его на диван — под спиной у Деева топорщатся пружины, дырявят ему ребра, — а сама укладывается рядом. Ее тело — на его. Ее лицо — на его. Ее губы — на его: Белая целует Деева, долго и горячо. Как здоровяк Лысый в свияжском ЧК.
— Я помогу, — шепчет. — Помогу.
И что-то переворачивается в нем — или это мир переворачивается? — или это он сам переворачивается на узком диване? — и тяжело ухает вниз.
— Вот и славно, — дышат ему в ухо женские губы. — Вот и славно, хороший вы мальчик.
А он дышит в эти губы.
И кто-то еще дышит рядом, очень близко. Кто-то третий.
Белая держит лицо Деева в своих ладонях, не дает повернуться и взглянуть.
— Черт с ним, с пацаненком, — говорит. — Пусть смотрит.
Да с каким таким пацаненком? Кто это дышит в полумраке, из-под стола? Неужто Сеня-чувашин?
Деев тянется к окну и раздергивает занавески:
— Сеня!
Нет, не Сеня — другое лицо.
А Сени — нет.
На диване — бледное женское тело. Ключицы — как спицы. Ребра — как стиральная доска.
Нет Сени.
Деев поднимается и, застегивая на ходу галифе, бредет вон из купе.
Шагает куда-то, шагает, шлепает босыми ногами по холодному железу — и сам не понимает, как оказался на вагонной крыше. Уместился меж люков и труб — лежит.