Неясные сумерки обволакивают как раз эту столетнюю связь свободы с метафорами свободы, с формами поэтического вдохновения, которые вот уже столетие служат ей эскортом, благодаря которым она, свобода, разъезжает с вечера до утра или с утра до вечера, с востока на запад или с запада на восток. Мандельштаму хочется показать следующее: свобода не имеет ни курса, ни территории. Она не позволяет поэтическому субъекту проскользнуть вместе с собой, – ни изнутри, ни снаружи поэтического высказывания. То же самое относится к одиноким фланерам и победоносным армиям.
Стихотворение не воссоздает и не продолжает путешествия слов с вещами, пусть даже те и находились бы в конфликте. Путешествие если и имеет место, то только в самом стихотворении, которое не может быть ни дыханием природы, ни духом Истории.
Характерно, что в поэзии Мандельштама воздух нередко оказывается тяжелым – плотным, как земля, или удушающим, как вода. И поэт вполне определенно указывает на причину этой невозможности дышать: воздух «дрожит от сравнений», земля «гудит метафорой», наподобие того, как у Шелли образ Афин плывет по водам. Стихии мира перенасыщены образами; слова, что жить не могут без вещей, перенасыщают стихии образами; об этой перенасыщенности и говорят «Сумерки свободы»:
Итак, прежде всего сумерки свободы означают, что само слово «свобода» погружено в толщу сумерек. В самом деле, сумерки не сводятся ни к началу, ни к концу дня. Это такой день, что подобен ночи, день без солнца. Тем не менее, поэт говорит, что «солнце, судия, народ», восходит, правда, «в глухие годы». Солнце революции, солнце, что при желании превращается в судью или народ, является незримой, бессветной звездой, облаченной туманной тканью своих подобий, своей нескончаемой метафоризации.
Окружающий солнце густой туман, непроницаемая и исполненная щебетом связанных ласточек мгла есть не что иное, как туман всех слов и всех образов, которые вот уже целое столетие неотвязно за ним следуют или, может быть, за которыми неотвязно следует оно, это солнце.
Густые сумерки свободы – это толща романтической природы, господствующего означающего XIX века, которое, переходя от одной иллюстрации к другой, от одного путешествия к другому, заполнило все промежутки между умопостигаемым и чувственным миром. Ода явственно перекликается с критической прозой Мандельштама, направленной против XIX века, всеядного столетия, жадного до реальных или метафорических путешествий, в ходе которых были исхожены вдоль и поперек все земли, разведаны все моря и небеса; столетия разболтанного, беспозвоночного, вроде спрута, жаждущего все ухватить своими щупальцами; столетия пожирателей слов и глотателей пространств.
Плотное покрывало его подобных-вещам-слов оказалось между хрупким субъектом поэтического высказывания и его солнцем – тем самым солнцем, что светит субъекту только тогда, когда удерживает его на расстоянии от вещей и в каждом из своих закатов напоминает об отмеренном ему времени.
Согласно Мандельштаму, XIX век только и думал, как защитить себя от этой угрозы. Этому веку хотелось быть веком Истории, а он, скорее, предстает веком антиисторическим, он «был проводником буддийского влияния». Изобретенный им «прогресс» есть не что иное, как отрицание историчности и лежащей в ее основе смерти. Этот призрак истории заключает в себе итог всевозможных путешествий этого века, предпринимавшихся с единственной целью заткнуть – липкой массой щупальцев – все пустоты смысла, времени и смерти. Невидимое или невидящее солнце, что восходит над годами революции, окутано туманом, замазано щупальцами всеядного века.