Поэт изменяет своей миссии поставщика слов, которую в порядке культурного служения поручает ему революционное государство. Он изменяет ей, чтобы поднять слово на высоту времени и тем самым придать революции остов нового века, историчный мир вещей и слов, изъятых из порочного круга взаимопожирания.
Поднять слово на высоту времени, представить его перед ликом времени – это значит совершить работу в двух временных направлениях, упраздняя разом и простое путешествие лирического Я, ищущего собственного расцвета, и простое эпическое возвращение к почве господствующих означающих.
С одной стороны, речь идет о работе над настоящим. Необходимо обыграть и проходящее время, и туманное пространство подобий, противопоставив им событие свободной и нечаянной встречи слов и вещей, – «узнаванья миг» – которое если и возможно, то только через разлучение, через науку расставания.
Проблема не столько в том, чтобы придать более чистый смысл словам племени – весенние ласточки, солнце нового мира, петушье восклицанье, корабль будущего или плуг грядущих жатв. Проблема скорее в том, чтобы распечатать слова, вернуть звуковой материи слов возможность свободного блуждания, благодаря которой они способны обрести душу в любом теле, способны быть тем фонарем, что служит убежищем для пламени означения, или тем словом- пламенем, звуковая материя которого сияет в фонаре означения.
В советской ночи – ночи подобий – необходимо зажечь «блаженное», «бессмысленное» слово, которое, уклонясь от бесконечных поблажек со стороны вещей, возвращает «зрячим пальцам» того, кто пока еще в тумане, «радость узнаванья».
Вот откуда идет эта возможность вырвать поэтические означающие новой жизни из экспроприировавшей их государственно-символистской сферы и вернуть им былую власть: ту власть, что в русском языке происходит из его двойного истока, византийского скрещенья эллинской культуры и христианского слова – слова, что образует плоть христианской религии и легенды о Психее, душе, посещающей Ад, как нарисовал ее Апулей в расцвете позднего эллинизма; ту власть, что перешла в самое сердце русского языка, которому она сообщила самобытную «тайну эллинистического мировоззрения, тайну свободного воплощения, и поэтому русский язык стал именно звучащей и говорящей плотью».
На эту действенную плоть слова и нужно делать ставку, чтобы в советской ночи спровоцировать событие, вспышку встречи. Страдание христианского слова неотличимо от свободного наслаждения греческой Психеи. Так героическое призвание поэзии сливается с игровым ее призванием. Политика поэзии есть тождество того и другого, в котором нет места ни призракам искусства для искусства, ни искусству на службе пролетариату.
Но бессмертник не цветет, когда существует опасность потерять голос: когда забыто слово, «что я хотел сказать», «на горячие снега» падает ласточка, а «мысль бесплотная» возвращается в «чертог теней». Означающие свободы могут быть освобождены только в присущей поэзии ночи – в ночи разлуки. Заимствуя у Овидия название «Tristia», Мандельштам воспринимает у него и ведущий мотив расставания. Но расставание здесь уже не сводится к воспеваемой поэтом несчастной участи. Оно – сам принцип поэзии, наука поэта. «Лишь то пространство обещает счастье, что чадом расставания слывет», – пишет Рильке.
Для Мандельштама власть поэзии возможна исключительно с точки зрения изгнанничества. Миг узнавания возможен только благодаря власти расставания, что разводит «кипящие ночные воды» и означает не прощание с советской ночью, а сокровенное движение, которое эту ночь представляет по-новому, обнаруживая пласты смысла и образов, из которых она и складывается:
Огонь Акрополя, вол и ясли, петух, глашатай восходящего солнца и измены – все эти мотивы составляют преображающий советскую ночь эллинско-христианский каркас зримости и тот строй означения, который должен выработать для себя век, чтобы осмыслить свою историчность.