Вывод Александра Белого о роли «природы человека» в истории заставляет нас вернуться к цитированной им заметке Пушкина о Карамзине. Там фраза о пародии «русских якобинцев» на историю Карамзина полностью читается так:

«Римляне времен Тарквиния, не понимающие спасительной пользы самодержавия, и Брут, осуждающий на смерть своих сынов, ибо редко основатели республик славятся нежной чувствительностию, – конечно, были очень смешны» (курсив везде пушкинский. – Н. К.).

Отсутствие «нежной чувствительности» у «основателей республик» не зря подчеркнуто: Пушкина настораживала душевная хладость новых якобинцев, которые в Петербурге, Кишинёве, Каменке, Киеве планировали переворот, и он беспокоился о последствиях их хладнокровия при переустройстве России. Поэта волновало и их высмеивание чувствительности Карамзина – ведь историк и прозаик, лидер российских сентименталистов, подвергал критике Французскую революцию прежде всего потому, что сострадал ее жертвам.

Вероятно, с той же тревогой Пушкина связано символическое посвящение Николаю Михайловичу Карамзину «комедии о настоящей беде Московскому государству, о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве». Если кульминацией трагедии была душевная мука Годунова из-за убийства царевича Димитрия, то ее устрашающим финалом становилось хладнокровное убийство сподвижниками Самозванца жены и дочери почившего Бориса, – в присутствии все видящего и все понимающего, но в страхе молчащего народа. Смутное время начинается с бессердечия и лжи новых правителей при молчаливом попустительстве народа.

Неслучайно именно посвящение трагедии, не получившей позволения царя даже на публикацию, вызвало ироническое отношение Николая Полевого и косвенно отразилось в оценке «Годунова» Адамом Мицкевичем, сожалевшим, что у Пушкина над «миром сверхъестественным» возобладала «всего лишь политическая интрига». Дмитрий Ивинский в статье «Из истории восприятия трагедии „Борис Годунов“ в пушкинской литературной среде»[404] проясняет противоречия тогдашней коллизии вокруг заветов Карамзина, сопоставив позиции Вильгельма Кюхельбекера, близкого к «декабристской» критике, и Василия Андреевича Жуковского, который в «Конспекте по истории русской литературы» (1826–1827) провидчески утверждал:

«Появление „Истории государства Российского“, которая заканчивает предыдущий период, передает в то же самое время свои характерные черты и тому периоду, который начинается. Это – золотые россыпи, которые открыты для национальной поэзии. До сих пор для наших поэтов отечественные анналы были до известной степени скрыты туманом летописей и историй еще хуже летописей – гений Карамзина осветил ярким светом минувшие времена! От его светильника поэзия зажжет свой факел! И поэт, который способен на это, существует. Он может создать свой собственный жанр. Его первые опыты – произведения мастера. Теперь он занимается трагедией, предмет которой заимствован из нашей истории; он отвергнул жалкие образцы французов, которые до настоящего времени оказывали давление на драматическую поэзию, и Россия может надеяться получить свою национальную трагедию».

Но «Евгений Онегин» в это время даже для Жуковского вряд ли связывался с этическими заветами Карамзина.

Юрий Михайлович Лотман в комментарии к шестой главе «Евгения Онегина» оспорил позицию Игоря Михайловича Дьяконова (не называя его) и процитировал черновой вариант XXXIV строфы, где утверждается «приоритет человеческого над историческим»:

В сраженьи [смелым] быть похвальноНо кто не смел в наш храбрый век —Все дерзко бьется, лжет нахальноГерой, будь прежде человек. (VI, 411)
Перейти на страницу:

Похожие книги