Боже милостивый, кто же может помочь мне, кроме живущего внутри жилистого дьявола? Эй ты, Бес Стыжий, вставай, нечего валяться, ничего ведь не болит! Только в груди тоненько, остро кольнуло. Я смотрел в многослойные линзы очков, мерцавших на розовой плошке шара — искристо и влажно, как покрывающая все корка льда, и думал о том, что он мог бы помочь мне, вынув из кармана своих трикотажных рейтуз бутылку водки. Но он — пожилой жизнелюб и спортсмен — на утреннюю пробежку трусцой наверняка не берет с собой бутылку водки и бомбу бормотухи, безусловно, не притырил за пазухой. В отличие от Кенгуру его не знают в ближайшем магазине, его там не уважают, ему там до одиннадцати не отпустят.
— Вы ударились? Вас поднять? — спрашивал меня настойчиво розовый жизнелюб-трусобежец. И льдисто блестел стеклами.
Молча разгибался я, вставал, занимал первую балетную позицию для путешествия по мёрзлой глазури павшего на землю гололёда, и, пока румяный шар заботливо поддерживал меня под руку, вспоминал я нечётко, вяло, расплывчато, как множество лет назад лежал я вот так же на тротуаре — не то в Кракове, не то в Праге, не могу вспомнить…
…около дома того седенького старика с собакой на поводке. НЕ то журналист, не то епископ — тоже не помню. Поздним вечером. Осенью. НЕ знаю почему — его не хотели или не могли замести к нам в подвал. Не знал я этого, мелкой сошкой еще был, мотивов мне никто не объяснял, а только ставили передо мной задачу. И я был примерным воспитанником школы, где первый принцип воспитания гласил: «Выполняй, думать не надо». Вот и лежал я на мерзлом тротуаре тогда — и не думал, а выполнял. Деда этого днем было не уцепить — он все время на людях толокся, и отвозили его домой на машине до самых дверей. А вечером гулял с лохматым псом на поводке. С десяти до одиннадцати. И пес был серьезный — на метр двадцать никого не подпускал.
Собака сильно мешала — у нее реакция лучше, чем у людей, тем более у старых.
Потому и лежал — ибо второй заповедью моего воспитания была идея: «Сила наша — в глупых людских добродетелях». Лежащий человек — символ беспомощности, предел беззащитности, гарантия безопасности. Павший — призыв к помощи, ключ к обывательскому милосердию. Дурацкая добродетель сама гнет шею, подгибает колени, клонит к поверженному наземь.
…Вам плохо?.. Вам помочь?..
Старик что-то всполошно забормотал надо мной на своем славянском — не помню каком — шипящем, цокающем, стрекочущем языке:
— стырчь… пане… пырст… помоцт… срдце… тырк… лекарж… пане… вояк… хворч…
И собака рядом с моим лицом тяжело, с ненавистью зарычала, вонью дыхнула, но тревоги в ее рыке не было — правая рука с пистолетом была накрыта солдатской ушанкой.
Собака про такие фокусы плохо смекает. А старик присел на корточки, взял меня, ладонями за лицо, повернул к себе и, только разглядев мои спокойные, улыбающиеся глаза, испугался. Но я уже поднял руку с завернутым в шапку бесшумным пистолетом и выстрелил псу в пасть, и сразу же — несколько раз подряд, для верности — шарахнул старику в грудь, в живот, и было удивительно смотреть, как эти тихие шлепки выстрелов из пистолета с глушителем подкинули его вверх и он бесшумно упал на собаку, большую и лохматую, как толстая кошма…
Я шел по хрусткой звонкой наледи — будто плыл. Короткий, стелющийся, скользящий шаг, руки полусогнуты, чуть отведены в сторону, словно собрался взвиться лезгинкой — крутануться на мысках штопором, со зверским вскриком сквозь стиснутые зубы «Фс-с-са-а!» помчаться над скользью, замерзшим расплевом зимней грозы, над всеми опасностями гололеда. Да уже чувствовал — острой болью в груди, тоской невыносимой: не соскользнуть с голубовато-серого гололеда на грязную надежную твердь. Жизнь скользкая стала. Зашел в телефонную будку, долго шарил в карманах копейки и тупо рассматривал нацарапанную по серой краске фашистскую свастику и нервный взволнованный призыв: «СМЕРТЬ ЕВРЕЯМ!».
Глава 11
«Сказка о молодой фасольке по имени Тумор»
Великий и Всеблагий, Всемогущий и Превечный Господи, Боже ты мой! Как мне надо выпить! Но как? Я спрашиваю Тебя, Вседержитель, как выпить мне сейчас, если в доме — пустыня, в магазине — бойня, а в запотевшем кафе-стекляшке клубятся мерзкий Кирясов и скорбящий лилипут? Я живу на странной улице под названием Аэропорт — она с обеих сторон кончается тупиками. В нее не въедешь, и выехать нельзя. Можно только пробраться с середины — через проходные дворы и не до конца загороженные проезды.