Мой слуга, которому я обязан несколькими лишними мгновениями жизни, нашел меня, бездыханного, на полу мастерской, в тот момент, когда я уже готов был перейти в мир иной, захлебнувшись собственной рвотой, заполнившей маску до самых иллюминаторов. Он, к сожалению, не смог оценить изящество избранного мною способа покончить с собой, поскольку, потеряв сознание, я, видимо, бился в конвульсиях, в результате чего конец шланга выскользнул из заднего прохода.
Затем в моем творчестве наступил период орхидей, родившийся из маниакально-депрессивного психоза и очень простого технического приема, похожего на тот, которым пользуются женщины, чтобы убрать с губ излишек только что нанесенной помады – после каждого стула я промокал пространство между ягодицами листками шелковой бумаги. После пяти-шести использованных листков следы экскрементов стирались, и на бумаге оставался лишь отпечаток моего кровоточащего ануса, похожего на сияющий цветок, с разбегающимися от него лучами мелких складочек. Рисунки отпечатков отличались друг от друга в зависимости от положения внутреннего и внешнего сфинктеров, от того, насколько сильно я прижимал листок пальцами, от выхода газов во время производимой операции и от силы кровотечения. Когда кровь высыхала, оттиски помещались под стекло на темно-красный бархат в золоченую рамку, и я попросил своего гравера сделать к ним надписи на медных табличках – строчными буквами и курсивом, самым строгим на мой взгляд, шрифтом – автопортрет номер один, автопортрет номер два, автопортрет номер три и так далее, каковые названия раздражали критиков даже больше, чем сами творения.
«Евгений, – сказал мне Штольфцер на следующий день после выставки, кладя на стол распечатки ругани в прессе, куда я мельком заглянул: “Соколов великолепный”, “Адонис Готтентот”, “Скарфас”, “Судебная антропометрия”, “Отрыжка дадаизма”, “Дерьмовые звезды”, – Евгений, я получил для вас государственный заказ – расписать потолок в нашем посольстве в Москве. Я знаю, до какой степени вам ненавистны путешествия, однако вы должны понять, что отказаться от столь серьезного предложения просто невозможно. В конце концов, не забывайте о Третьяковской галерее». И, произнеся весь этот бред, он удалился.
Если исполнять заказ в технике газографии, то я с трудом представлял себя взгромоздившимся на виброметрическое седло, с поднятой вверх рукой и лицом, забрызганным сепией после первого же взрыва; если же попытаться выразить себя в новой манере, то с помощью какой (босховской) головоломной акробатики я смогу приложить свою задницу к сводам московского потолка?
Меня осенило рано утром, на исходе одной из бессонных ночей, которые стали меня мучить после выхода из больницы из-за панического страха угодить туда снова. Я взял двести пятьдесят листов глянцевой бумаги, пропитал их смесью квасцов, глинозема и адрагантовой камеди и тщательно пронумеровал с обратной стороны; потом изготовил такое же количество орхидей на шелковой бумаге и, пока они не высохли, склеил их по одной с глянце выми листками соответствующих номеров. Когда кровавые оттиски были готовы, мне осталось лишь отправить в Москву студента Школы изящных искусств, вручив ему заготовки и дав на прощание совет: смачивать оттиски перед тем, как клеить их на потолок – в строгом соответствии с нумерацией – и после нескольких секунд снимать бумагу.
Через некоторое время мне позвонил из Москвы атташе посольства: by the way, mister Sokolov, what is the name of your painting? Подумав мгновение, я пукнул, затем произнес: «Переводные картинки», пукнул еще раз и повесил трубку. По какому-то дьявольскому совпадению, едва я произнес эти слова, как Мазепа, выпустив длинную и зловещую очередь скопившихся у него в кишках газов, упал на бок и отдал богу душу.
«Абигайль, – вскричал я тогда, и глаза мои налились жгучими слезами, – чего бы я только не засунул себе в задницу ради тебя! Но лучше не ту свирель, что изображена в «Саду земных наслаждений», висящем в музее Прадо, а ультразвуковой свисток, который прорвал бы могучим посвистом твою глухоту, и ты вернулась бы ко мне, моя маленькая сучка во время т…»