А между тем уже с окраинГлухое пение летит,И озаряется свечамиКривая улица вдали;Как черный парус, меж домамиБольшое знамя пронеслиС тяжеловесными кистями;И чтобы видеть мы моглиВоочию всю ту седмицу,Проносят плеть и багряницу,Терновый скорченный венок,Гвоздей заржавленных пучок,И лестницу, и молоток.Но пенье ближе и слышнее.Толпа колышется, чернея,А над толпою лишь Она,Кольцом огней озарена,В шелках и розах утопая,С недвижной благостью в лице,В недосягаемом венце,Плывет, высокая, прямая,Ладонь к ладони прижимая,И держит ручкой восковойДля слез платочек кружевной.Но жалкою людского дрожьюНе дрогнут ясные черты.Не оттого ль к Ее подножьюЛетят молитвы и мечты,Любви кощунственные розыИ от великой полноты —Сладчайшие людские слезы?К порогу вышел своемуСедой хозяин остерии.Он улыбается Марии.Мария! Улыбнись ему!

В чем разница, если по существу? Евтушенковская картинка — взгляд безбожника. Дело не в таких частностях, как внутрихристианские противоречия: его не заботят чистота православия или заблуждения католицизма. В глаза ему бьет религиозность как таковая, разлитая в воздухе Италии, на каждом шагу. В «Исповедальне» он формулирует прямо:

Но верить вере я не вправе,хоть лоб о плиты размозжи,когда, почти как правда правде,ложь исповедуется лжи.

Это уже ближе к блоковскому неприятию церковности в католической одежке, в частности — в монашеском облачении. В цикле «Итальянские стихи» у Блока есть стихотворение «Глаза, опущенные скромно…»: о статуе Девы Марии, упрятанной монахами в укромную нишу храма. Нелишне будет сейчас воспроизвести строфу, которую Блок написал, но не печатал:

Однако братьям надоело(И не хватило больше сил)Хранить нетронутое тело.Один из них его растлил…

Блок давно носил в себе антиклерикальную ненависть. 15 апреля 1908 года он пишет матери: «Эти два больших христианских праздника (Рождество и Пасха) все больше унижают меня; как будто и в самом деле происходит что-то такое, чему я глубоко враждебен».

Монах монахом, а Евтушенко чуть не стал — Христом. Виной тому был бы Пазолини. Этот испитой, бледный, скуластый, тощий, жилистый, с печатью всех немыслимых пороков на лице человек попался на глаза гостю из России — в римском ресторане. Он его сразу узнал.

Это лицо невозможно было не запомнить. Впервые Евтушенко увидел его в Москве 1957 года, летом, когда в рамках Фестиваля молодежи и студентов проходил писательский симпозиум, где они общались накоротке, но этот нервный итальянец вел себя как-то неуравновешенно, ему что-то явно не нравилось, и он покинул Москву раньше времени и не в духе.

Но он слышал евтушенковское чтение стихов.

Тогда Пазолини был еще просто поэтом, впрочем, не совсем просто — он был поэтом-коммунистом, а в общем и целом — прирожденным протестантом, даже внутри итальянской версии еврокоммунизма. Пазолини исчез из Москвы не без следа — стали доходить известия о его кинематографических успехах, а также идеологических, моральных, эстетических и сексуальных аномалиях. Гомосексуалист в коммунистической среде не такая уж невидаль, прецеденты были и есть, но он был еще и атеистом странного толка: его не отпускала мысль о Христе.

Евтушенко полагал, что Пазолини был из той человеческой породы, что обитала в катакомбах раннего христианства. В 1963 году, когда Евтушенко песочили за «Бабий Яр», в Москву пришла телеграмма: «Я знаю, что ты сейчас в самом центре критических атак. Когда-нибудь ты поймешь, что это твои не худшие, а лучшие дни. Ты добился поэзией того, что заставил даже правительство спорить с тобой. Здесь я могу залезть голый в фонтан на Пьяцца ди Еспанья и орать сплошные “против”, но никто даже внимания на меня не обратит. Завидую. Поздравляю. Твой Пьер Паоло Пазолини».

Перейти на страницу:

Все книги серии ЖЗЛ: Биография продолжается

Похожие книги