И она внезапно и беззвучно ступит в твой мир, вернее всего, что ночью, и когда проснешься ты, в твои глаза ударит чистым небесным светом. Ты охнешь, засмеешься отчего-то особенным грустным смехом, и душа твоя, прежде неспокойная и суетливая, вдруг разом обновится и приготовится к долгому житью.

Насыпало, разом насыпало манкой небесною, и этими завальными снегами отгородило и от потускневших лесов, и неба, пепельно-серого, и смолевой черноты моря – будто в тесную ладонку, обложенную песцовыми мехами, вдруг поместили Вазицу и почти что захлопнули над нею крышку черненого серебра, но очнулись и пощадили малость. Огнистое зоревое перо являлось рано и светило коротко, как кормовой лодейный фонарь, а там и оглушало тьмою. Последний пароход отошел до весны, самолет не принимали из-за косого ветра: моряк, морянин северянинович накатывал с моря. Да Господи, думалось невольно, есть ли где иной мир, кроме этих пяти десятков изб, омоложенных снежной бахромою? И только радио, если отомкнуть, парадным бархатным голосом с птичьим обволакивающим дрожанием сквозь игривую нежную веселость приносило, однако, тревогу, и тогда понималось ознобно, что и семью запорами не отгородиться тебе от общей мировой судьбы…

Нынче часто навещал Коля База, любил засиживаться у Тимофея допоздна: после первой же рюмки его тянуло на политику, и он много и путано говорил, пытаясь что-то открыть для себя; но в этой канители рассыпанных слов вдруг открывался Тимофею иной человек, думный и тревожный. Будто многое вложили в эту шальную соломенную голову и все смешали, напугавшись, напутали в ней, чтобы к своим внезапным оглушающим мыслям не прислушался человек и не проник в них.

«Для чего создан человек, скажи мне? – добивался Коля База и мерцал слегка захмеленными угарными глазами. – Зверь там, чего иное – ясно. Какая злость, он что, самоед? Чего затеяли, скажи, куда торопимся?» – «От обольщенья и глупого самомненья все. Себя заковали словом, но ничего не ясно за ним». – «Я детишек хочу, – наступал Коля База. – Такая система в уме: мальчик и девочка. Двух короедов сообразить надо. А к какой жизни выпущу? Темным умишком я так полагаю: впереди ноль. Одно непонятно: если в природе так разумно, то зачем человек? Все съесть, все уничтожить. Для какого же хрена он тогда?»

Парень срывался с места и уходил прочь, оставив после себя ощущение одиночества, угрюмость темени за окном, груду кислых зажеванных окурков в блюдце, махорный чад и винный настоявшийся дух. Тимофей, постояв у двери, возвращался к столу, тупо глядя в завешенное окно, морщился, потирал под грудью круговым движением ладони и что-то шевелил развесистыми морщинистыми губами. Жена из горенки молча подглядывала, готовясь к одинокому сну, сутулилась на высокой кровати, прибирая к ночи жиденькие косицы: головка ее, плоская в затылке, сейчас становилась особенно неказистой и вертлявой. Тимофей внезапно имал на себе посторонний изучающий взгляд, багровел, будто его уличили в чем-то дурном, и уходил к себе в боковушку, мазанную известкой.

«И он боится, шальной человек. Даже он боится, – думал Тимофей о Кольке, глядя на портрет отца, с лица которого не сходила виновато-печальная полуулыбка. – Вроде бы и черта не боится, а тут как пронзило. Болит душа-то, значит, о других болит. Детей вон хочет. Живое берет, такой характерный факт. А я-то полагал, глупый человек, что страх – великое зло, нужно стремиться к сокрушению страха, освобождению от него, чтобы стать вольной и цельной личностью. А возможно ли? Ведь кто страха не имеет, тот страшный человек, он жуткий, он готов на все. Он и мать родную прирежет за червонец».

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Все книги серии Роман-газета

Похожие книги