Отчего-то сразу вспомнилось недавнее, виденное мельком. На одном самолете с Тимофеем везли под конвоем парнишку. Поразило, помнится, его лицо, бледное, как картофельный росток, вроде бы развращенное, сладострастное: вроде бы обличье юнца, еще не вставшего на ноги, наивно-тонкое, но и какое-то нажившееся одновременно, угрожающее и злобно глядящее на всех. А рядом конвойные, высокие грудастые парни, откормленные, розовощекие, но возле картофельного ростка они выглядели напуганными. Или чудилось так? И все, кто летел на том самолете, тоже казались испуганными и виноватыми. Рассказывали шепотом, что этот мальчишка пришел к соседке, одинокой старухе, попросил трояк на вино, но женщина не дала, тогда он сходил за топором и убил ее. Разговор казался пустою сплетней, диким наговором, ибо никак не укладывались вместе окровавленный топор, найденный в дровянике, и эти тонкие запястья беспомощно надломленных рук. Парнишка догадывался, что говорят о нем, и угольной черноты глаза его возбужденно и вызывающе блестели: в эти мгновения он гордился собой, вовсе не видя за собою вины. И когда уводили от самолета по бетонной, зеркально блестящей от дождя полосе, он, почти скрытый спинами дюжих конвойных, вдруг споткнулся и беззащитно, испуганно оглянулся на них, потом сложил тонкие руки за спиною, словно уже заключенный в одиночку и готовый ко всему, по-стариковски зашаркал ботинками. Странно было все, дико и странно. «Значит, все держится на страхе? Зарежут, отомстят, засудят, накажут по службе, лишат премии, задавит машина, вынырну – не вынырну, посадят в тюрьму, изнасилуют, оштрафуют, измучит безденежье, дети не пойдут – иль насеется их тьма, полные лавки, дождь прибьет покосы, солнце выжжет пашню, война и мор, холод и пекло, холера, инфаркт, одиночество, ночь, смерть – Боже, сколько их на одного человека, всевозможных страхов и боязней: эта громадная мрачная толпа сгрудилась у твоего порога и только ждет случая, чтобы придавить поникшую выю, унизить, растоптать. Но жив человек, жив курилка, тянет лямку, радуясь всему, – и плодит, плодит. Пусть живут страхи, пусть, ибо страшнее всего хаос освобожденной, ничего не боящейся толпы, лишенной страхов и жалостей. Какой он будет, человек, во всеобщей свободе и стихии разгула? Боимся потрафить себе, тому зверю, что притаился во плоти, притих с кольцом в ноздре и тяжеленной цепью наказаний: будто душно нам, темно, до невозможности хотим свободы, туманной непонятной воли. А ну, коли освободимся? Тогда злому бесстыдному человеку настанет кровавый праздник. Страшно бояться всего, но еще более страшно ничего не бояться, ибо конец тогда наступит всему живому, все утечет в прорву и наступит тьма. Как все обозначить? К какому прийти решению? Сейчас мы боимся наказанья и потому редко переступаем черту дозволенного. Но нужно-то страшиться суда своего!.. Мы и любим-то, пока боимся потерять друг друга; мы и жалеем-то, потому что предчувствуем собственную беду и одиночество, ибо от сумы и от тюрьмы не зарекайся; мы и милуем-то если, так из опасенья за свою шею, на которую тоже может найтись пеньковый намыленный конец… Нет-нет, куда я двинулся, ведь впереди ни просвета, чаща взахлест, зыбун, болотная рама. Я сам себе уготовил западню. Ведь страх – это обратная сторона бесстрашья, верно? Иначе бы давно скисло, погрязло в самих себе и выродилось человечество, тиной и плесенью выпало на почужевшую землю, верно? Я песню запел страху, соловьем залился… Это же страх приучает нас кривить душою, изворачиваться, предавать и продавать мать родную и отечество, идти на гадости и подлости, вилять, обманывать, вылизывать за другими…»
Ночью к Тимофею снова явился призрак со скошенным лбом и выдавшимся вперед подбородком. Тимофей напрягся и узнал в госте Ивана Павловича. «Ты зачем явился, ты зачем явился?» – шептал учащенно, слыша наплывающий жуткий страх, от которого болело сердце. Усилием воли Тимофей оборвал сон, открыл глаза и сквозь плывучую тьму, едва вспененную скудным лунным светом, уже в яви увидал нависающее над кроватью широкое лицо. Ланин невольно вскричал, замерзая от страха, – и окончательно очнулся. Тараща глаза, он узнал над собою матерчатый абажур, слегка колышущийся в сквозняке, с облегчением откинулся на подушки и тут же беспамятно вернулся в сон.