Жилье быстро высквозило, настыло, и Тимофей, коротая бессонное гнетущее время, оживил печку. Железная топка загудела скоро, накалилась, обрела жаркую пахучую терпкость, так что сидеть возле стало парко и душно. Тимофей приладился на край примоста, положив голову на колени, и уже издали, ощущая лицом теплые воздушные токи, неотрывно глядел на пляшущее пламя, на игру огня и возбужденного воздуха. Танцующий огонь, поющая вода и звенящее чистое небо – три стихии, несущие в себе особое колдовское очарованье, способные втягивать в свое чрево даже самого черствого, закаменевшего человека и пусть на мгновенье, но размягчать его душу, бередить ее неясными мечтаниями. Погрузившись в эти стихии, ты окунаешься как бы в самого себя, еще мягкого, бездумного и непорочного, каким был в изначалии лет, когда нерастревоженная стихия еще спала в душе. Боже мой, возможно ли такое, что ты был когда-то свободным и радостным? Иль, может быть, ты сразу и стал таким вот, угрюмым, желчным, раздражительным, с постоянно возбужденной лихорадочной натурой… Пламя рисовало образы, причудливо оживляя мрак жилья, и как бы своею игрою повторяло в деталях человечью жизнь от самого рожденья до угасанья: та же первая чистота, невинность огня, свежесть пыла, малиновая прозрачность пламенной ткани, а позднее – усталость, мрак, траурная бахрома сажи, скудный ручеек тепла под холмиком скрипучего пепла. Тимофей уже давно не брался за стихи, с год, наверное, как укор, торчал в каретке пожелтевший лист, а тут само собой отворилось и потекло:
Коля База вернулся под утро, закоченелый, молчаливо-мрачный, и сразу завалился спать, с головой укрывшись овчиной. Собака же приплелась в полдень, ее словно бы пошатывало от усталости, и, не дойдя до стана, она свернулась у зарода. Тимофей пытался позвать Сотню и накормить, но лайка закаменела. Она вела себя так и после, когда проснулся Коля База и пытался соблазнить костями, точно не чуяла хозяина, его голоса, необычно просительного, его родного терпкого запаха, свежих костей с лохмотьями мяса, примирительно сунутых под самый нос. Казалось бы, попробуй удержись тут, когда кишки слиплись от голода. Но Сотня упорно переживала обиду и одиночество, она, может быть, и плакала в душе, скрывая слезы от посторонних, чтобы не выдать собственную слабость. Она не могла простить предательства со стороны хозяина, который с такой легкостью оставил ее в тайге, когда она травила лося, отдавая последние силы, держала его, хватала за сухие ляжки, за длинные космы рыжей потной шерсти, увертываясь от безжалостных лопастей, будто проросших сквозь лосиную голову в самые лопатки, ускользала от копыт, высекающих болотные клочья. Она стопорила бег лесного быка и с тоскою вострила слух, дожидалась знакомого легкого шага, громового гула, пороховой гари, едко закладывающей ноздри. Горьковатый привкус крови стоял в пасти, словно в утробе лопнула крохотная жилка, сейчас истекающая рудою. А хозяин не пришел, как ни старалась она, изменил, предал, а сейчас ластится, замаливает грех, но разве можно простить его…
– Обиделась? Зуб держишь? Ешь давай, жри, пока дают. – В Колином голосе стыдливая ласковость: отоспавшись, он отмяк и скоро повеселел. – Глядите, Тимофей Ильич, обиделась сучонка-то! – крикнул, поворотясь к избе. – Ей что, заразе, бежит и не знает, что мне тяжело. У ей ум-то собачий… Ну ешь, кушай-кушай, оставь обиду. – К самой пасти подсунул кости, уже завалявшиеся в сенной трухе, но Сотня жмурила волчьи угрюмые глаза, словно скрывала жгучую слезу, и отворачивала морду. – Ну леший с тобой… Глядите, Тимофей Ильич, три дня дуться будет, проверено. Такая система.