Перед моею душой словно подняли занавес, и зрелище вечной жизни превращается на моих глазах в черную бездну вечно разверстой могилы. Можешь ли ты сказать: «Это
Тщетно простираю я к ней руки утром, медленно всплывая из глубин тяжелых сновидений, тщетно ищу я ее на своем ложе ночью, еще во власти сладкого обмана, навеянного счастливым целомудренным сном, в котором я сидел с ней на лугу, покрывая ее руку поцелуями. Ах, когда я, еще одурманенный ночными миражами, тянусь к ней в полусне, а затем пробуждаюсь, из бедного сердца моего вдруг изливаются потоки непрошеных слез и я безутешно плачу, вперив внутренний взор в беспросветную даль своего будущего.
Это истинная мука, Вильгельм, – я впал в какое-то тревожное оцепенение, мою деятельную натуру словно разбил паралич: я не могу сидеть праздно, но и не в силах что-либо делать. Я утратил воображение, стал безучастен к природе, книги вызывают во мне отвращение. Теряя себя, мы теряем все. Клянусь тебе, порою мне хочется быть поденщиком, только чтобы, проснувшись утром, видеть хотя бы одну простую, ясную цель, связанную с грядущим днем, иметь хотя бы одно стремление, хотя бы одну надежду. Я часто завидую Альберту, глядя, как он сидит, погруженный с головою в бумагах и документах, и тешу себя иллюзией, что, будь я на его месте, мне было бы легче! Не раз уже, поддавшись внезапному порыву, хотел я писать к тебе и к министру и добиваться должности при посольстве, в коей, как ты уверял меня, мне не будет отказано. Я и сам верю в это. Министр очень добр ко мне и давно уже склоняет меня к тому, чтобы я занялся каким-нибудь делом. Всякий раз я ношусь с этой мыслью некоторое время, но стоит мне затем вспомнить басню про коня, который, пресытившись свободой, предпочел ей седло и уздечку и был загнан насмерть[73], – как вновь впадаю я в нерешительность… К тому же, милый друг, как знать, не есть ли моя жажда перемены положения всего лишь внутренняя неизбывная тоска, которая станет преследовать меня повсюду?
Нет сомнений, если бы болезнь моя была излечима, эти люди непременно избавили бы меня от страданий. Сегодня день моего рождения, и вот чуть свет получаю я посылочку от Альберта. Еще вскрывая ее, с радостью обнаружил я один из розовых бантов, которыми было украшено платье Лотты, когда я впервые увидел ее, и которые с того дня не раз у нее выпрашивал. В посылке оказались две книжечки в двенадцатую долю листа, Гомер в ветштейновском издании[74], которым давно я хотел уже обзавестись, чтобы не таскать с собою по окрестностям Эрнестиевы фолианты[75]. Вот видишь, как предваряют они мои желания, как щедро осыпают меня маленькими услугами и знаками дружбы, стократ ценнее роскошных подарков, коими даритель в своем тщеславии унижает нас. Я непрестанно целую этот бант, упиваясь воспоминаниями о сладостнейших минутах, которыми так полны были те немногие счастливые, невозвратимые дни. Так уж случилось, Вильгельм, и я не ропщу, цветы жизни суть лишь мимолетные видения! Сколько их вянет и обращается в прах, не оставив и следа, лишь немногие производят плод, а многим ли плодам суждено созреть?.. И все же они есть, брат, и их не так уж мало! Так можем мы ли пренебрегать созревшими плодами, отказываться от них, предоставляя им вотще обратиться в тлен?
Прощай! Лето выдалось чудесное; я часто забираюсь на плодовые деревья в саду Лотты с длинным шестом и снимаю зрелые груши, а она стоит внизу и принимает их у меня.