Филиппа ужаснулась этому ощущению, но в следующий миг она поняла, что еще страшнее то, что руки Рондала – больше не руки любимого, а точный биомеханический инструмент.
Она не думала, она просто не способна была думать о том, что такие руки могут выполнить, спокойно и безошибочно, любое не очень сложное действо – от убийства человека до уничтожения цивилизации. Крошечный мозг, вмещенный в каждый золотой перстень, был слишком мал для того, чтобы оценивать, сопоставлять, протестовать. Достаточно было бы отвлечь, а может быть, затуманить или опьянить мозг человека – и на какие-то доли секунды мир оказался бы во власти этих рук, способных только прочитать приказ и выполнить его.
Где-то, может быть, Филиппа и ощущала все это – смутно, насколько ей позволяла ее кудрявая мальчишечья головка второразрядной певички из казино.
Но для женщины сейчас существовало одно, горшее из горького, – утрата любимых рук. Ибо единственное, что смогла понять Филиппа, – это то, что способность молниеносно выполнять приказы – совсем не мудрость. Господи, зачем тогда, в первый летний день, Рон сказал ей, что есть вещи, которых обязательно должно быть много: воздух, свет, вода, любовь?..
Может быть, без этих слов она и не поняла бы, что мозг, заключенный в золотую капсулу, вполне достаточен для того, чтобы воспринять простейшую дрессировку на выполнение приказов.
Но он слишком мал, чтобы научиться любить.
Она поняла все это, но мысли ее еще не обрели словесного воплощения, ей еще нужно было собрать всю свою чуткость, нежность и былую любовь, чтобы утешить Рондала в том невыносимом разочаровании, которое ему предстояло. Она еще искала слова, а между тем его руки, освоившись и оглядевшись, снова начали двигаться, они тянулись к ее волосам, и, пока они находились в пределах ее взгляда, Филиппе казалось, что она еще может удерживать их; но, когда окованные золотом пальцы очутились за ее головой и она каждой клеточкой шеи и затылка ощутила сзади взгляд десяти немигающих холодных зрачков, – в ней не осталось ничего, кроме животного ужаса, и, коротко вскрикнув, она отбросила от себя эти чудовищные руки и бросилась бежать. Она слышала, что ее не догоняют, и все-таки бежала от реки к пустынной вечерней дороге, и на бегу срывала с себя золотые обручальные кольца и роняла их в отцветшую сухую траву, как Мальчик-с-пальчик – свои светлые камешки…
Никаким автомобилям – кроме, может быть, президентского, – по-прежнему не позволяется нарушать пасторальный ландшафт, обозреваемый директором центра из узких стрельчатых окон старинного особняка. Так же неприкосновенна и полуторадюймовая травка традиционного газона, по которой один раз в неделю – не чаще – проходит, едва переступая ногами и не разбирая дороги, странный бродяга. Он садится прямо на траву перед входом, и тот, кто первым его видит, торопится бросить ему на колени пару кредиток. Бродяге много не надо – он с трудом подымается и уходит, прижимая к себе деньги обрубками рук. Но не торопитесь подумать, что в этом была виновна певчая пила со старой лесопильни – нет: когда Рондал переплыл реку – переплыл в самом широком месте, где вода была светла и синя, – он даже не подумал об этой пиле, ибо ее высокий, нестерпимо звонкий голос был песней и частью их любви. И он брел, переступая через не просохшие еще стволы, пока не наткнулся на допотопное гильотинное устройство, которое служило для обрубания верхушек небольших деревьев.
Он положил свои золотые руки на чугунную доску и ногой нажал спуск ножа.
Он пришел в себя оттого, что его вдруг извлекли из темноты и теплого, бережно хранившего его покоя. Он силился понять, что же означает все это слепящее пространство, в котором он повис, пронизывающий холод неуютности, ускользающие точки опоры, которых он почти не ощущал, – но мозг его отказывался повиноваться ему, и сознание его было пригодно только на то, чтобы зафиксировать это ощущение холода и окружающей чужеродной пустоты. Он напряг все силы, чтобы разорвать это оцепенение мыслей, но вместо окончательного пробуждения вдруг ощутил – не понял, а снова только ощутил, что он не дышит.
Это переполнило его таким ужасом, что он закричал.
И не услышал собственного крика.
А потом снова стало тепло и почти так же хорошо, как и прежде, и что-то привычное и нежное окружило его, переполнило, прогнало весь этот ослепительный, леденящий ужас. Он замолчал и подчинился этой нежности, которая была ему давно и, несомненно, знакома; знакома даже не по тому тепличному, безмятежному покою, который предшествовал его нынешнему состоянию, – нет: окутывавшая, обволакивавшая его нежность, пока без образа, без какого-то конкретного оформления, была известна ему гораздо раньше. Она не была предысторией его пробуждения – она была предысторией самого сна.