Опять эти сполохи в небе. Это не свет факелов. Сейчас время тишины, только в эти часы в Риме дарит тишина. Должно быть, спит даже Антоний. Почему же Цезарю не дано заснуть? Кальпурния тоже ворочается с боку на бок. У неё на лбу выступил пот. Губы шевелятся. Уже дважды она произносила моё имя. Она явно напугана, хотя это ей так несвойственно. Почему ночные страхи или мерзкие предчувствия мучают её? Она привязана ко мне, но никогда не прекословит, когда я уезжаю. Привыкла. С тех пор как я женился на ней пятнадцать лет тому назад, в пору моего первого консулата, я никогда не оставался с нею дольше одной или двух недель подряд. И всё же она довольна своим положением и преданна мне. Я же, хотя и кажется, что почти не замечаю её, всегда стараюсь с уважением относиться к жене и в некотором смысле глубоко к ней привязан. Если бы она могла родить мне ребёнка... сына — я любил бы её так же, как любил Корнелию, женившись на ней в ранней юности. Она принесла мне единственное дитя, которое я на полном основании могу считать своим. Корнелия умерла, умерла и Юлия... Да, я разрешил царице Египта назвать её сына Цезарионом и, конечно, прослежу за развитием мальчика, прежде чем приму окончательное решение. Однако Клеопатра всегда будет принимать желаемое за действительное. Не исключено, что я когда-нибудь женюсь на Клеопатре, хотя убеждён, решись я на подобный шаг, общественность Италии будет шокирована. Сначала я должен завоевать Парфию, а тогда уж посмотрим, быть мне монархом или божеством.
Снова Кальпурния кричит во сне. Она будет очень сожалеть, если со мной что-нибудь случится. Но рано или поздно, бог я или не бог, я всё равно умру. Хотя не похоже, что я умру в Парфии. Я не допущу ошибок, которые допустил Красс. И я не опасаюсь убийства в окружении своих солдат. А эта опасность существует, хоть я и не принимаю никаких мер против неё, и ожидать её, полагаю, надо здесь, в Риме. Но в Риме я пробуду ещё не дольше одного дня.
Я рад буду снова покинуть этот город, в котором меня не бывало по многу дней и который, однако, определил мою судьбу в то самое время, когда мальчишкой я, очарованный, слушал рассказы моего дяди Мария о его подвигах. Старик был груб, жесток, совершенно невоспитан и ничего не смыслил в политике. Но он был настоящий человек (а может быть, и бог?). Его тщеславие не было недугом, как у Помпея. Его жестокость не являлась пороком личности, как это было у Суллы. Он смутно и в согласии со своей эгоистической натурой, по-своему, но лучше, чем другие, понимал Рим. Он понимал солдат и положение провинций и видел, как тех и других из собственных интересов, ограниченности и традиционной чванливости предавала кучка бездарностей, кого он с презрением именовал «аристократами». Но когда, женившись, он вошёл в нашу семью, ему не следовало бы употреблять это слово в таком контексте, хотя бы из приличия, и моя тётя Юлия не раз говорила ему об этом. Но ему наплевать было на точность выражений. Марий как обычный трудяга или легионер, на которых он сам так походил (правда, тут лучше сказать, что это они незаметно для себя переняли у него его манеры, а не он у них), должен был выражать свои идеи только ему одному свойственным языком. Ему необходимы были упрощённые формы. С одной стороны, он видел народ, армию, Италию, провинции и черпал в них силу, а с другой — наблюдал паразитическую, трусливую, некомпетентную клику знати. При этом он не считался с совершенно очевидными фактами. В наше время, например, народные лидеры выдвигались постоянно из рядов знати и обычно принадлежали, как в случае с Калининой, Клодием, со мною наконец, к самым старинным родам. И лучше, чем кто-либо другой, понимая, что воинский дух в армии в первую очередь зависит от дисциплинированности и преданности центурионов, он, казалось, не знал, что и в политике, и в управлении государством необходимы специалисты и что находятся они главным образом в сенате.