Каляев стал звать кобылу — «Каряя». На извозчичьем дворе не было извозчика, кто бы так ходил за лошадью, как Иван Каляев. В две недели из мохнатой, ребрастой лошаденки вышла ладная кобыла. Низким ходом на зависть любому извозчику носила «Каряя» по Москве легкие сани, не в сравнение с мерином Бориса Моисеенко «Мальчиком».
«Мальчик» был никчемушний мерин, поджарый, плоского ребра, с сведенными ногами, густо налившимися сквозными наливами. Он смешно бегал по Москве, вприпрыжку, от шпата высоко подбрасывая левую заднюю. Но Моисеенко не лихач. Ему по Москве не носиться. «Мальчик» тихо стоит на Тверской площади против дворца генерал-губернатора.
Прохожие редко нанимали «Мальчика», уж очень плох голенястый мерин. Разве кто, чересчур заторопись, крикнет: — Извозчик, свободен?!
Услышит в ответ глухой голос необорачивающегося извозчика.
— Занят.
В пестро-крашеной будке стоял часовой. Отъезжают, подъезжают ко дворцу сани, кареты. Выбегают из подъезда в черных шинелях на красных подкладках, в серых николаевках, разлетающихся по ветру. Но кареты великого князя Сергея нет.
А какой мороз закрутил в Москве на Тверской площади! От мороза резво едут кони. Переминается медленно «Мальчик». Не греет рваное рядно. Хлопает голицами Моисеенко. Но рысью въезжает на площадь каряя кобыла. Извозчик в синем армяке с серебряными пуговицами, в красном кушаке, с подложенным задом, осадив валкую рысь, становится на площади. И «Мальчик» трогает, с трудом разминая на морозе сведенные ноги.
Первый раз вымахнула карета великого князя ночью. Увидал ее Иван Каляев. Какие рысаки! Как процокали по обледенелым торцам, словно кто-то проиграл по белым клавишам. Ацетиленовые фонари ослепили. Вихрем, как смерч, пронеслась карета с темным экскортом казаков. Но долго дымились ацетиленовые глаза кареты великого князя Сергея.
«Стало быть верно сказал сторож Ивана Великого, не за Николаевским и Нескучным, а за дворцом на Тверской надо вести наблюдение». Каляев тронул с площади.
Савинкову скучно, от одиночества, и еще от чего-то. Что это такое? «Ерунда с музыкой», — определяет Савинков. В номерах «Княжьего двора» ходят неповоротливые мамаши из провинции за руку с детьми. Детей водят в Грановитую палату, к царь-пушке, царь-колоколу. Опиваются в «Княжьем дворе» чаем стриженные в кружалы костромские купцы. Сосут чай с блюдечка. И кажется Савинкову все российской сонью и дурью, а царь-пушка грандиозным росчерком этой же вот самой российской дури.
Но и Джемс Галлей иногда гуляет Кремлем. Думает: не встретит ли случайно карету великого князя Сергея. Хотя, до сих пор не встречал. И пройдясь Москвой, купив новую книжку стихов у Сытина, Джемс Галлей возвращался в «Княжий двор», дожидаться вечера.
Трудно ждать вечера. Джемс Галлей от скуки читает «Апокалипсис», думает о князе Сергее: — «Если б убил его рабочий, поротый мужик, иль битый солдат, все было б в порядке. Но убью я — дворянин, интеллигент. Почему именно я? Собственно у меня к нему нет даже ненависти. Но смерти его хочу. Я связан с революцией. Правда, связь холодна, может быть в том невязка, что не горю, как Егор, Янек, а убиваю спокойно, может от скуки, а может и нет».
Трактир Бакастова у Сухаревой Башни был похож на «Отдых друзей» на Сенной. Это был извозчичий трактир, хороший тем, что были в нем грязные «отдельные кабинеты», в которые можно было проходить со двора. Элегантный барин в бобровой шубе с палкой с серебряным набалдашником мог свободно сидеть тут с поддевочным русским человеком.
— Видел! Ночью, понимаешь, видел, вырвалась из ворог, совсем близко, с ацетиленовыми фонарями, таких фонарей ни у кого в Москве нет.
— А охрана?
На столе стояла закуска, водка, несколько бутылок пива, про-запас, чтоб не беспокоить полового.
— С казаками проехал, к Кремлю.
— Стало быть сторож с колокольни в курсе?
— Ну да. Я волновался, чорт знает как.
— Стало быть убьем.
Савинков налил рюмку, выпил, закусил вывертывающимся из-под вилки крепким огурцом.
— Янек, после убийства я узнал что-то, чего до убийства не знал. Скажу, все как-то странно, ей богу странно, словно старичек даром не прошел, — закашлялся Савинков, — умер, а что-то оставил на мне, во мне, чорт знает где.
— Ты говоришь о грехе?
— Ни-ни, как раз обратное. Раньше, когда я никого еще не убивал, чувствовал, что убить грех, было такое ощущенье. А теперь вот именно этого ощущенья нет, сплыло.
Савинков налил пузырчатую рюмку.
— Понимаешь, как-то внезапно вышло все по Верлену: Je perds la mémoire du mal et du bien".
Мне как-то Гоц говорил, что его внутренней жизнью правит категорический императив Канта, а вот мой категорический императив — воля БО. И все. И ничего больше. Я сказал Гоцу, а он, — это, говорит, моральное язычество. Перед тем как кокнуть старичка — улыбался Савинков, — вот перед этим была какая-то вера в наше дело, в террор, в революцию, а после…