— Да, да, — сказал Савинков, прислушиваясь к граммофону за стеной. Сквозь хохот многих голосов там пело граммофонное сопрано. Оба несколько минут просидели молча.
— Ты говорил, что в Женеве писал стихи?
— Писал, — смутившись сказал Каляев.
— Прочти?
— Тебе не понравится.
— Почему? Как называется?
Каляев улыбнулся детски. — Не знаю еще, может называться «Пусть грянет бой».
— Длинно. Стихи должны называться коротко.
— Можно придумать другое.
Каляев стал читать отчетливо и тихо:
Облокотись на стол, Савинков слушал.
— Последнее четверостишие слабо, — сказал он, — а два первых хороши. «Меч наследный» плохо.
— Я не нашел рифмы, — засмеялся, захлебываясь, Каляев. — Прочти свое.
— Тебе мое не понравится.
Савинков прочел стихотворение, посланное Нине:
— Отчего оно может мне не понравиться? Наоборот, мне очень нравится, — сказал Каляев и помолчав добавил: — знаешь что, Борис, ты талантливее меня.
Когда дымы перестали уходить в небо, когда Москва погасла и стали раздаваться дребезги городовых, оба вышли с темного двора трактира и, прощаясь, обнялись в воротах.
Малейшую ухабину видел с козел кучер Андрей Рудинкин. Ацетиленовые фонари взрывали снежную темь. Великокняжеская карета мчалась с Николаевского вокзала. Сергей возвращался из Петербурга, после доклада императору о принятии курса твердой власти. Каланчевской, Мясницкой, Никольской мчалась великокняжеская карета. Она была больше кареты Плеве. Старинная, немецкой работы, с бронзовыми изогнутыми змеями вместо ручек. Желтыми спицами. Ярким гербом. С сероватой шелковой обойкой внутри. Козлы были широкие. Так что кучер, несмотря на тяжкий вес, сидел несколько с краю. Рядом неизменно ездил любимый лакей князя Овру-щенко.
Жеребцы были не вороные, как дьяволы Плеве, а темносерые. Невысокие, вершков трех, но ладные, широкогрудые, крепкоподпружные, шли маховым низким ходом. Левый «Жар» трехлеткой на московском ипподроме ставил верстный рекорд и правому «Вихрю» трудновато было в паре с «Жаром». Рудинкин не пускал их поэтому врезвую. Жеребцы ехали ровным махом ко дворцу генерал-губернатора.
Каляев знал уже все. Ночью: — ацетиленовые фонари. Днем — белые возжи, желтые спицы, широкий кузов, герб, черная борода Рудинкина. Даже карету княгини не смешал бы с Князевой, потому что сытый, словно молоком мытый, Андрей Рудинкин возил только Сергея.
Дора приехала из Нижнего-Новгорода, где хранила динамит московской группы. Террористы замыкали жизнь Сергея динамитным кольцом. Казалось, жизнь его уже на исходе.
Написав письмо, Савинков лежал на диване. У дивана стояло кофе. Савинков пил кофе с бенедиктином, думая о смерти Сергея. Потом он оделся, вышел из «Княжьего двора». У гостиницы, закутавшись в отрепья, сидели нищие. Ветхий старик и старуха. Савинков кинул им двугривенный. Распушивая толстый хвост под ударом возжи, за «Княжий двор» промчал серый лихач толстого господина, с головой закутавшегося в играющую серебром оленью доху.
Ослепительно горели кресты московских церквей. От мороза, молодости, здоровья, снега было радостно итти на Тверскую площадь на явку с Каляевым.
Но более часа по площади ходил Савинков: — ни Каляева, ни Моисеенко не было. Савинков не радовался морозно-голубому дню, несшейся в дне жизни города. Охватило волнение за дело и товарищей. Возвращаясь, возле гостиницы он обернулся на оклик:
— Прикажите подвезти, барин!
На скрючившем ноги «Мальчике» стоял Моисеенко. Савинков сел. Ни седок, ни извозчик не говорили, едучи в сторону Савеловского вокзала. Только когда «Мальчик» стал уже уставать, в глухом Тихвинском переулке Моисеенко перевел его на шаг и обернулся.
— Читали заявление московского комитета? — взволнованно проговорил он.
— Какого комитета? Почему ни вас, ни «поэта» нет на площади?