Она снова вышла во двор, держа в руках тарелку и кружку молока, и направилась к запертым на засов воротам. Там она поставила припасы на булыжники и задумалась, что делать дальше. Как же ей приподняться и оттащить ствол дерева, которым были подперты ворота? А ведь как-то это надо сделать — ведь попасть к передней двери, не взобравшись снова по крыше в свою комнату (что совершенно невозможно, раз обе руки заняты), или не пройдя через кухню, где сидят отец и матушка, никак нельзя. Ее приемные родители отличались добрым сердцем, но за все эти смутные годы у селян было столько малоприятных стычек со смутьянами, шпионами, дезертирами и беглыми каторжниками, что они давно уже предпочитали не привечать чужаков и всяких пришлых бродяг. Оставалась только дверь во дворе или ничего, и Стелла решительно подошла к ней, наклонилась и подставила спину и голову под древесный ствол. То же самое сделал и Ходж. Вдвоем они приподнимали дерево и толкали его, пока совсем не выбились из сил. Но дело все-таки сделали, и Стелла без лишнего шума опустила его на землю. Но ее уже шатало от усталости, кровь стучала в висках, и дышала она натужно и хрипло. Теперь оставалось распахнуть тяжеленную дверь. Она смогла и это и, снова взяв в руки кружку и тарелку, заторопилась на старый луг, окаймлявший двор с севера. Через него проходила колея, по которой телеги подъезжали к воротам, выходившим на дорогу — ту самую, что шла за конюшнями и считалась западной границей Викаборского хутора.
Старый луг, который облюбовали хуторские свиньи, был прелестным местом: там и сям росли на нем старые яблони, из их яблок делали сидр, а среди яблонь плутал ручеек. Стелла побежала по колее к высоким, запертым на висячий замок воротам в густой живой изгороди из колючих растений. Там она приводнялась на цыпочки, поставила тарелку и кружку на вершину одной из двух старинных колонн из прочного камня, на которые опирались ворота, и полезла через них, таща за собой Ходжа. Забравшись на самую верхотуру, они шлепнулись в траву, бордюром окаймлявшую дорожку. Обычно Стелла не прыгала так с ворот, а залезала наверх и слезала вниз с проворством обезьянки, но сейчас она все еще не пришла в себя после возни со стволом.
Сильные, костлявые руки подняли ее и поставили на ноги. На миг эти руки напомнили Стелле первое детское воспоминание о крепких материнских объятиях, и сердце у нее вдруг екнуло, — она совсем запыхалась ото всей этой чехарды.
— Что ж ты меня не окликнула? — спросил мальчишка. — Если бы я знал, откуда ты появишься, то просто взял бы еду через решетку. А падать в землю носом совсем ни к чему.
— Могли бы услышать, — задыхаясь, проговорила Стелла. — У нас ведь после бунта и всего прочего все боятся чужаков.
Мальчик все еще придерживал ее, глядя сверху вниз, и его сильные руки сжимали ее руки выше локтей.
— А ты не боишься чужаков?
— Иногда. А вот тебя нет, с той минуты, когда я поняла, что ты не Бони. Я знала, что тебя нечего бояться. Это мне Ходж сказал.
На мгновение мальчишка перевел глаза на Ходжа, который стоял возле Стеллы, приветливо помахивая хвостом, и они, как мужчина с мужчиной, обменялись долгим признательным взглядом. Затем он снова взглянул на девочку. Луна светила так ярко, что он видел ее лицо так же отчетливо, как днем. Она раскраснелась, капюшон плаща соскользнул назад, обнажив короткие, мальчишеские совсем растрепавшиеся кудряшки и блестящие капельки пота на лбу.
— Да ты совсем запарилась, — удивился он.
— Я же бревно поднимала и открывала ворота, — объяснила Стелла.
— Это же надо, а ведь такая малышка! — буркнул он.
Мальчик подвел ее за руку к старому дубу, который рос возле ворот, и усадил в образованное узловатыми корнями удобное креслице — как раз для такой крохи. Потом снял с верхушки колонны тарелку и кружку и как-то странно, бочком-бочком, будто земля у него под ногами раскалилась докрасна, пошел к Стелле и сел рядом. Ходж улегся у их ног.
Но хоть мальчишка и жаловался, что голоден, набрасываться на еду он не стал. Он поставил тарелку с едой и кружку с молоком у своих ног и смотрел на них, как, наверное, смотрел Давид на чашу с холодной водой, которую принесли ему в пещеру[8]. Но здравого смысла у него было больше, чем у Давида. Его дань самоотречению, хотя и шедшая от всего сердца, не затянулась надолго, и, воздав ее, он, повернувшись к Стелле, с нежностью сказал:
— Спасибо! — и, как волк, накинулся на пирог с голубятиной.