Остается добавить: наше знание конца века ничего не прибавляет к оценкам Бажанова начала века. Этот живой, заряженный на действие человек презрел теплое и сытое место возле всесильного палача, но если бы только это!.. Он вступил с ним в борьбу. И, как рассказывал Буковский, уцелел по чистой случайности. Сталину доложили, что Бажанова сбросили с поезда. Сбросили с поезда человека, похожего на Бажанова. Жизнью заплатил другой. А о Бажанове с того дня забыли. Списали из живых…
А сердце жмет!
Только проснулся, умылся Три Фэ — и опять на постель: должно отпустить, мать его! Поймал себя на мысли: какая же это гадость и глупость — «мать его», ведь это его родная мать! Как омерзительны эти ругательства!
Поглаживает грудь, уговаривает сердце и вспоминает жандармского вахмистра, вез его один такой в ссылку. Как что не по шерсти, так приговаривал: ничего, заставим кота горчицу жрать… Тоже жизненная философия.
Флор не один, вон… шастает по номеру. Любознательная.
Три Фэ прилег поудобнее, сейчас отпустит, сейчас…
А гостье глянулся вязаный жилет — еще в Уфе купил… Уфа, Чернов, Комуч, Директория, Авксентьев… право же, как из другой жизни…
Гостья оглаживает жилет, снимает соринки — пальцы ловкие. Сдобная — да такие нынче в диковину, а при таком промысле и вовсе.
— Бери-бери, — сипит Три Фэ.
Обойдется, у него еще душегрейка почти не ношеная.
Баба не верит, так и застыла с жилетом, аж рот разинула, забавный такой, буквой «о». Рот еще молодой, крепкий, без морщинок по углам. Показалась она ему в этот миг белорукой и вовсе не уличной подстилкой: милая и несчастная. Разлепил губы:
— Да твой, бери!
Пусть греется, молодая — ей жить. И заулыбался: такие дойки еще обогреть нужно — и не обхватишь, аж в стороны воротят, не умещаются рядышком. Такой бы детишек рожать; от сытости сладко спали бы, не пикнули, знай порыгивали да румянились. Молока — залейся! Все эти… уличные… сплошь худородные, а эта… Вчера, когда повел к себе, и подумать не мог, этакое богатство.
Три Фэ и о сердце призабыл, протянул руку — баба бочком придвинулась. Он качнул грудь, потом поприжал другую — ленивая, распертая соком, будто уперлась в ладонь своим «лбом». Экое богатство!
Гостья с готовностью присела сбоку. Флор пересилил себя, встал, напялил на нее жилет. Кожа у нее в гусиных пупырях — свежо в номере. Покосился на лоно: хоть гребнем расчесывай, нижняя часть живота, почитай, до самого пупка, в густой поросли. Эк сигналит…
Не удержался, огладил от грудей и до шерстяного выступа понизу, но сперва помял груди — до чего ж плотны и увесисты, точно им мало места в своем объеме. Для беспечного материнства сладила их природа.
А ноги! Ноги!.. Твердо-тугие, высокие. Колени круглыми яблоками. Ну не объездить такую! Десять потов сгонишь, захлебнешься сердцем, исцелуешь огнем (губы вспухнут, воспалятся — не тронуть, не губы, а губищи), все места руками переметишь — недостает рук, так и мечутся, словно безумные, а только везде до обмирания блаженно.
Раздвинула ноги — само у нее это вышло. Тут голова не царь, не правит.
У Три Фэ кровь душно, толчком прихлынула к темени. Погибель, а не баба! Глаза расширились, аж зарницей изнутри осветились.
Гостья охнула — не ожидала: эк схватил, сгреб, заграбастал, ровно в первый раз к бабе прикоснулся, юноша нецелованный. И горячий-то! Ну угли раскаленные! Черт! Черт и есть, черт!..
А охнув, и выдала себя: негулящая, случайная в зазорном и мерзком ремесле. Ну не подыхать же! Господи, да силы еще сколько! Да земли, да неба и света хочется — не жила ведь!
И, враз разморенная желанием, зажмурилась, а после и закатила очи, узко под веки ушли, а ноги… ногам и отдалась, сами широко раскинулись, снизу выгнулась раз, другой… Все так: голова тут не правит. За тыщи и тыщи лет природа тут все команды выучила. Только поспевай…
Соски тут же на полмизинца выперли. Из толстоватых, приплюснутых, точно спелые вишенки, — вдруг алые и длинно-узкие. В полмизинца и есть, вот истинный крест, православные!
Вот же черт — вцепился!..
А как иначе: для мужика баба и собственность его. Бог-то ее под него и ладил. Не для другого, нет.
И дыхание у Флора враз стало таким — сам себя ожигает, огонь в груди.
— Бери, бери! — твердит баба, сама вся волнами под ним. Чудная! Не Флора об этом просить.
Самая русская баба и есть. Преданна, не перечит мужу. Уступчива его воле: мужнина жизнь — ее жизнь. Верная семье. Как в крепости с ней. За такую и кладут головы русские мужики: в войнах, надрывных заботах о куске хлеба и детках.
Ноги обей. Всю землю истопчи, а не сыщешь такую, нет другой такой. Не согревало солнце еще другую такую. А там блуд, подлость — это с другими ветрами к нам нанесло…