Целовал ее Флор в груди — да разве целовал? Пил поцелуями, кружилась башка. Сперва от одной груди испил (уж какие это половины — мед с молниями!), а после — от другой. Солоноватые… а нежные, крепкие! И задурел вовсе. От первача, от бутылки так не пьянел. Весь взгорячел — ну сразу, вмиг. А рук не хватает: тысячу бы для такого дела — во все места положил бы, подсунул, чтоб услыхать, испить, родимую. Руками тоже можно пить бабу.
Не пробовали?..
— Бери, бери! — на стон срывается голос.
Мечется она, ровно рыба, выброшенная на берег. Умученная — нет силы такую ласку сносить.
И вперся лицом в обилие сисек, Господи! Аж щекотнул бородой по складке на животе. Так прижался к ней — и сорвался на бред слов. Взял ее всю — шепчет, шепчет… Глаза округлились — большие. Лицо страстное, мученическое. Сам как пружина — весь в неистовом ритме движения. Славит жизнь, любовь, верность! Всю вековую тоску по любви и преданной женщине вложил в движения и пламя слов.
А женщина и не знала, что так бывает… можно так.
Отдалась.
И не просто отдалась, а следует его любому жесту. Каждое движение угадывает.
И несет их страсть — ничего не слышат, не видят, кроме себя. Но не только страсть — горе, тоска… это тоже в поцелуях и неистовом сплетении тел. От горя бегут, добра ищут, не хотят зла, ищут родную душу…
Боль из груди отступила, нет ее, не было! Туго-туго стало внизу… да не успел, пока губы печатали поцелуи, баба напряглась, вскинулась, что-то зашептала, глаза белые. Сомкнула ноги, накрепко — в замок. Потом перекинула уже обе руки ему на шею, зашептала какую-то любовную ерунду, обдала жарким дыханием, щекотанием волос. Где-то успела положить ответные поцелуи. Остались ожогами — на плече, груди, опять на плече, после на шее… В губы не целовала — чужой, а чужих в губы не целуют… Повисла на шее, застонала и крупно, резко и как-то обрывисто ударила тазом… раз… другой и потом часто-часто задвигала, затихая. Сникла, руки и не держат, заскользили с шеи по плечам. Ополоумела баба. Обессиленно откинулась… Прошептала:
— Чисто кречет! Пропадешь с тобой, обесстыдишь, жук черный! Аж прожигаешь ты… не цалуй, погибну! Ну не в себе я с тобой. Дьявол и есть! Сатана!
Три Фэ сел рядышком. Да Бог с ним, этим мужским, кобелиным! Взял ее голову и положил себе на грудь. Оба дышат, точно мешки грузили. Три Фэ гладит, нежит бабу. Благодарен ей за чувства. Пусть от звериной основы, а спасибо… радость великая на этой окаянной и подлой земле, что только и умеет казнить, мучить да глумиться.
Гладит ее по заветным местам (оттого и дыхание у них не уймется) и приговаривает:
— Милая, милая…
И не стыдится, что нагой и естество, вспрянув, так и не опадает. Любовное огниво и есть. Это уж не от похоти. У него, Флора, так устроено: жалеет женщину, добра ей желает — естество не сломать и не согнуть. Стыдно, конечно, а при чем он? Природа так устроила. И не хочет, чтоб было так в этот момент, а получается само.
Флор целует ее в шею — лебяжья шея, шелк, а не кожа, и гибкая, тонкая, — и задыхается нежностью, а она на ласки отвечает, гладит его там, шепчет, уж как грохочут слова:
— Я такого и у молодых не видывала. Вишь какой цветом… чисто топленое молочко. Ох, крепкая в тебе жизнь, комиссар! Чую, отпустит тебя твое сердце. Здоровый ты, но горем натерзанный.
Самый простой человек мудр и проницателен бывает. Для этого есть свои минуты: чувствует он другого, как на ладони этот другой.
А Флор метит ей шею губами и чуть не плачет. Никто, никогда не голубил его… Не блуд ведь это. Сердцем к нему повернулась женщина, а он такого и не знал. Прожил до седых волос и блуд принимал за ласку и добро.
Гнут они эту поганую революцию, а не даст она ничего. Ну как из пуль, ненависти любовь, ласку, достаток в чувствах отвоюешь? Эх!.. И целует бабу в шею, целует…
Уже после, когда пришли в себя (а зачем было приходить? Мир, в который возвращаешься, — железный, холодный, в словах-колючках и змеиной ползучести), спросил:
— Как зовут?
— Настя.
Они лежали рядом. И ему было очень хорошо с ней. Спросил:
— Рожала?
— Не, мой преставился от сыпняка еще в восемнадцатом, а детишек Бог не дал. А его родители прогнали меня, на кой я им, у них еще два сынка.
Настя перекрестилась. Крестик она не снимала, тонул в сиськах, а сейчас, когда они распались на стороны, наоборот, голо липнул к грудине. Шнурок твердоватый от пота, давно не стирала.
Покосился — глаза у Насти задвоились в слезах: серые, под загнутыми ресницами.