После завтрака, часов около одиннадцати, явился представитель культурно-воспитательной части (КВЧ). Раздали по половинке школьного тетрадного листка в линейку, карандаши — шесть штук на барак (но грифельные огрызки были почти у каждого, Моисеенко кусочек карандаша носил в ботинке): никаких вопросов в письме не ставить; о том, кто с вами,— не писать, только о себе — о здоровье, о пребывании. Конверты не запечатывать.
— День письма — это был день терзаний. Письма отдали, и все до отбоя молчали. Только на второй день, как после безумия, в себя приходили. Как будто дома каждый побывал. Я писал отцу в Белоруссию. Он так радовался раньше за меня, так гордился, что я в Москве учусь, а теперь я прошу у него что-нибудь покушать… Сала кусок. Я в эти минуты вспомнил все. Как с Покрова трава ночью покрывается инеем. Уже в ночном не пасут лошадей, только днем пасут — на лугу, путают им ноги. С полей убрана солома, поля запаханы на зиму… Осип Эмильевич тоже письмо отправил. Писал, сидя согнувшись на нарах. Что-то было подложено под листок. Что — не помню, книг не было, я не видел. Потом он тоже был очень удрученный, потерянный. 7 ноября сказал нам: «Сегодня дома я был бы в такой компании!» Фамилий не назвал, нет. Чуть позже вспомнил Ахматову, еще… Был такой поэт — Сельвинский? Вот, его он вспомнил. Ахматову-то вспоминал все время как близкую. Он очень любил жизнь. И держался. А после 7 ноября стал угасать. «Мне бы Илью Григорьевича разыскать. Если бы он знал, что я здесь, он бы меня отсюда вытянул». Володя Лях его успокаивал: «Ничего, разберутся, вы выйдете…» …А о жене — нет, вслух не говорил никогда.
Мандельштам не знал, где теперь бездомная Наденька, наверное арестована. Он написал на адрес брата:
«Дорогой Шура!
Я нахожусь — Владивосток, СВИТЛ, 11-й барак. Получил 5 лет за к.р.д. по решению ОСО.
Из Москвы из Бутырок этап выехал 9 сентября, приехал 12 октября. Здоровье очень слабое. Истощен до крайности, исхудал, неузнаваем почти, но посылать вещи, продукты и деньги — не знаю, есть ли смысл. Попробуй все-таки. Очень мерзну без вещей.
Родная Наденька, не знаю, жива ли ты, голубка моя. Ты, Шура, напиши о Наде мне сейчас же. Здесь транзитный пункт. В Колыму меня не взяли. Возможна зимовка.
Родные мои. Целую вас. Ося.
Шурочка, пишу еще. Последние дни ходили на работу, и это подняло настроение.
Из лагеря нашего, как транзитного, отправляют в постоянные. Я, очевидно, попал в «отсев», и надо готовиться к зимовке.
И я прошу: пошлите мне радиограмму и деньги телеграфом».
Были еще безумные дни — получение писем.
— О-о, там письма читали — по нескольку дней, пока на память не заучат, ну что вы! От родных — что вы! Но Осип Эмильевич ни от кого ничего не получал.
Мне трудно объяснить Моисеенко простые вещи. Почему, если поэт хороший, советская власть не давала ему жилье и он скитался? Почему не печатали, если хороший? А раз не печатали, то на какие средства он жил и как стал знаменитым?
— Почему я такого поэта не знаю? Многих знаю, а его нет, но я ему об этом не сказал. И Ковалев, добрая душа, делал вид, что слушает его стихи. Люди в бараке менялись — уходили, уносили… Многие даже и имени его не знали: жалкий старик, и все. Его стихи хоть немножко продавали?
— Немножко.
— Хоть бы томик где купить, познакомиться.
— В Америке четыре тома издали. Давно уже.
— Значит, его считают большим поэтом?
— Да-а!
— Но тогда он должен быть популярным. Мы же, народ, должны знать своего поэта.
— Должны. Он будет популярным. Но не скоро.
— Плохо. Плохо. Все было растоптано, все. Погиб как мученик. Свалили ночью в телегу, в кучу, и увезли. Я никогда не думал, что будут отмечать его столетие, что ко мне из Москвы приедут, и я буду публично вспоминать все это. А что напечатано-то? Хоть что-то мне прочтите.
Я не знаю, что выбрать,— попроще, чтоб не разочаровать.
Моисеенко сидит степенно, руки на коленях, как мастеровой.
— Ну, что ж, ну, что ж…