Больные не признавались, что больны, некоторые плакали, просили не забирать, совестили соседей: «Ты меня на смерть отправляешь…» Из других углов одергивали: «Что же ты, сука, сдаешь? Завтра тебя заложат». Лечпом каждый раз делал вид, что забирает в лагерную больницу, но все знали, что четверо таких же стриженых бытовиков в серых халатах уносят практически в морг.
Каждый думал о себе, и всякий раз лечпому выдавали новые жертвы.
Ни одного дня ни одни нары не пустовали. Тут же приводили новенького, и он занимал освободившееся место. После покойника нары не дезинфицировали, даже не обтирали.
Мандельштаму продлил жизнь не только третий ярус, но и соседи. Ковалев все ходил за едой, пытался с ним говорить. Осип Эмильевич лежал молча, изредка поворачивал к нему голову: жив, слышу, слушаю.
На сколько он продлил себе жизнь? Может быть, на неделю.
После 20 декабря он не вставал, лежал, руки на груди. Поскольку его нары были недалеко от входа, всех умирающих проносили мимо него.
Норонович спрашивал:
— Врача вызвать?
Мандельштам отвечал едва слышно:
— Нет. Ни в коем случае.
Было странно, что он еще жил,— казалось, душа его уже давно на небе, а тело необъяснимо задержалось на земле. Соседи по нарам увидели вдруг главное качество этого человека. Моисеенко говорит тихо и скорбно, словно это происходило вчера:
— Такой он был хилый и беспомощный, и вдруг такой духовно сильный. Тихое мужество. За все время он ни разу не пожаловался. Ни разу! А ведь при тифе головные боли, температура, жар. Ни разу. Что там тиф… у него душа была больна. Ковалев или Лях спросят: «Как самочувствие, Осип Эмильевич?» Он отвечал только: «Слабею».
— Когда он заболел тифом?
— Дня четыре болел, не больше. Лежал без движения, у него, извините, из носа текло, и он уже не вытирал. Лежал с открытыми глазами, молчал, а левый глаз дергался. Да, молчал, а глаз подмигивал. Может быть, от мыслей. Не мог же он доживать, ни о чем не думая.
Глава 8
О нем написано теперь больше, чем написал он сам. Среди воспоминаний разных лет встречаются и такие:
«Мандельштам был большой чудак, никто никогда не знал, как он себя поведет, но все его знали и все прощали. <…> Был чистый еврей» (Мария Ливеровская, современница поэта).
Александр Блок — из дневника: «Гвоздь вечера — И. Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос. Сначала невыносимо слушать общегумилевское распевание. Постепенно привыкаешь, «жидочек» прячется, виден артист».
Конечно, словами «„жидочек” прячется» (они изымались из всех советских публикаций более семидесяти лет) Блок хотел усилить свою мысль: Мандельштам «очень вырос», в нем виден подлинный художник. Однако само подчеркивание…
Мне знаком национальный тип еврея, украинца, русского. Я понимаю также, какие национально-вульгарные черты подразумеваются у тех, кого кличут — жид, хохол, русопят. Я не понимаю, однако, какое все это имеет отношение к Мандельштаму. Сегодняшнее время наглядно показывает всем нам, что выяснять «чистоту происхождения» просто бессмысленно. В нынешнем перевернутом, вздыбленном мире национальные черты — и достойные, и дурные — перемешались в людях, перетекают от одного народа к другому, как в сообщающихся сосудах.
Осип Эмильевич считал себя русским поэтом, этого достаточно. Что касается его пороков и достоинств, нужно отделить житейское от жизненного. И капризы, и неряшливость, даже неотданные долги — житейское. Деньги он брал, чтобы тут же бездумно потратить. Он считал, что все подают ему… на поэзию. Более того, считал, что ему обязаны подавать. Вот откуда нищее величие. В определенном смысле был он избалован, истинные редкие ценители поэзии нянчили его. А без них, не имея государственного хлеба, как бы он жил?
Быт, уклад, вся жизнь говорят о том, что к любому имуществу и деньгам он был безразличен.
Когда в первый же санаторный день к нему подходит вальяжный летчик — в форме, со свитой: «Не прочтете ли что-нибудь?» и поэт отвечает: «А если я попрошу вас сейчас полетать?», раздраженно объяснив, что стихи — работа для него, а не развлечение (вечер был для всех испорчен), здесь уже не каприз, не блажь, здесь — жизненное, священное. Далеко не все понимали это.
Увы, он, кажется, узнал о выпаде Блока, грех ему этот отпустил. Они не были никогда близки, но, по словам Одоевцевой, Мандельштам, узнав о смерти Блока, плакал по нему, «как по родному». В августе 21-го, в связи со смертью Блока, Мандельштам прочитал о нем доклад в Батуми; 7 февраля 1922 года выступил на вечере памяти Блока в Харькове; в 1935 году для Воронежского радио подготовил передачу о Блоке. Эти поступки многого стоят, ибо Блок был первой жертвой советской власти.
Полмесяца спустя был расстрелян Николай Гумилев.
В августе 1928 года, в годовщину гибели Гумилева, Мандельштам из Крыма написал Ахматовой:
«Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми — с Николаем Степановичем и с вами. Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется».