«…Лейтенант обошел всех рыбаков с их скудными уловами и, почувствовав разочарование и усталость, повернул обратно, к городу. Сугробы, круто обрывающиеся у тропинки, будто излучали синеватое сияние, и оттого, что лейтенант долго смотрел на них, морозно защипало в глазах, он заморгал, чувствуя, как слипаются ресницы.
Остановился он, когда впереди, шагах в трех, показалась темная калитка — дорожка к ней была недавно расчищена и подметена.
Он удивился, подумав, что по пути к реке калитки он не видел, как не видел и домов поблизости. Выходило, что пошел он другой тропинкой, не разобрав в сумерках. Но — что за наваждение? — его толкало открыть калитку и войти в этот бревенчатый, на треть занесенный снегом дом. Он против своей воли, внезапно и болезненно вспотев, отворил калитку и приблизился к крыльцу.
Узкая, до блеска натертая полоска бычьей кожи свисала из неширокого отверстия в двери — лейтенант дернул за нее и услышал стук щеколды.
Дверь подалась, и он очутился в темных сенях. Все больше теряясь, но не в силах сопротивляться внутренней подсказке, он постучал по железной ручке двери избы. Дверь была обита войлоком и прохудившейся клеенкой, и лейтенант не слышал шагов. И когда дверь приоткрылась, он чуть отпрянул и запустил правую руку в карман, снял пистолет с предохранителя.
Женщина лет сорока, закутанная в черную шаль, что-то говорила ему, но он видел лишь, как медленно шевелятся в полутьме ее узкие, бескровные губы. Потом женщина отпустила дверь и ушла, а лейтенант переступил высокий порог и замер в передней. До него донесся слабый мужской голос, затем женский шепот. Наконец женщина снова показалась, немного постояла, безучастно рассматривая лейтенанта.
— Проходи, мил-человек, — пригласил лейтенанта мужской голос из-за дощатой перегородки.
Лейтенант стукнул сапогом о сапог, направился вперед. За перегородкой, в углу, освещенном неяркой керосиновой лампой и крохотным, чадящим пламенем лампадки, на кровати лежал человек, в котором лейтенант с трудом угадал беглеца.
С бритыми неумелой рукой впавшими щеками, выпуклым белым лбом, он, казалось, сошел с древнерусской фрески.
— А-а, гражданин лейтенант, — сказал он, и глаза его потеплели. — А я ведь про вас думал как раз, будто чувствовал, что вы где-то около…
Чистое наваждение, но лейтенант, пересилив беспокойство, улыбнулся лежащему в постели человеку.
— Вот с тех пор и занемог, — продолжал беглец, следя за лейтенантом измученным взглядом, и добавил, поглядев в сторону печи, где возилась женщина: — При ней все можно — совсем туга стала на ухо… Муж ее, шурин мой, дожидался тогда в лесу, когда я деру дал, гражданин лейтенант… Увидел я: вы — без овчарки, ну и подсунул шурина своего, чтобы время выиграть… Шпокнули вы его, а мне будто по сердцу картечью полоснуло, да не так шибко, чтобы сразу туда…
И он ненадолго перевел свой горящий взор на потолок.
— …Беды большой нет, что он пулю из-за меня схлопотал, — снова заговорил он. — Мужик невидный был, неслышный, но честный работяга… А я надломился… От душевной казни слег, гражданин лейтенант… Это вам, должно быть, самим понятно… Столько зла натворил, что бог не принимает душу…
Для лейтенанта было мучительно сознание общности их страданий, он сидел, низко опустив голову, вспоминая белые снега, занесшие поляну, свою квартиру, где не было сна и уюта. Но он выпрямился, осторожно дотронулся до темной руки умирающего…
Через два дня лейтенант прямо с безлюдного кладбища свернул на большак и сел на попутную машину.
Он ехал, и ему хотелось поторопить осторожного шофера, хотелось лететь сквозь сумрак бурана, чтобы скорее попасть в колонию. Он ехал в колонию, как в чистилище, предвкушая ощущение легкого опьянения и пустоты, когда он, окруженный потрясенными сослуживцами, во всеуслышание сделает признание. Только иногда наступало короткое затмение, и лейтенант боязливо думал, как бы это чистое сияние, которым он был озарен, не рассыпалось, не улетучилось. Скорей, скорей!..»