И тут и там властвовала кучка спевшихся негодяев. И тут и там все отворяла и все дозволяла взятка. И тут и там водились подстрекатели, “отважные” крикуны до первой тени первой опасности, от которой они же первыми и увертывались в сторонку. И тут и там хотели и умели объегорить. И тут и там шипела национальная рознь: какой-нибудь сифилитик-насильник помыкал инородцем только потому, что сам был великороссом, а не татарином, чеченцем, нехристем, “бабаем”. И тут и там сложились иерархия, сословия. Низшее – замордованное, безответное, заплеванное – звалось “шпанкой”.
Равенство и братство, прежде рисовавшиеся Сизову, не существовали. Все трудились и получали “пайку”, все жили в казарме и надевали “полняк”. Все были ровней, но равенства не было. Все были братьями по несчастью, но братства не было.
Это тождество общества “вольного” с “обществом” невольников поселило в душе Сизова гнетущее, тоскливое ощущение замкнутого круга. Но Сизов Нил, каторжный, лишенный всех прав, находился в этом круге, и он должен был как-то определиться. Вожди каторги, величавшиеся “Иванами”, скорые на кровавую расправу, не гнушавшиеся отнять у “шпанки” последнюю краюху, эти “Иваны” претили Сизову. Немыслимо ему было сделаться и “поддувалой” – прислужником “Иванов”, подчас весьма щедрых покровителей. Однако и слиться со “шпанкой” он отнюдь не желал.
Слух о его храбрости на “Костроме” быстро обежал казармы. “Иваны” присматривались к новичку. Новичок к ним не лип, а “Иваны” не липли к новичку, это уж было ниже их достоинства. Обе стороны словно бы выжидали.
Сизов поклялся, что при малейшем посягательстве пустит в ход топор. Поверяя решимость свою, Нил представил мысленно, как такое может приключиться: замах и удар, кровь, брызги, крик. Он зябко поежился, повел лопатками.
А между тем среди прочих рассказов он уже слыхал, как “Иваны” недавно расправились с каторжанином, бывшим офицером. Человек боевой, обстрелянный, он чем-то не поступился и крупно повздорил с одним из “Иванов” по кличке Перейди Свет, матерым, не терпевшим прекословия, потому как он, мол, “за всех каторжных плетей вынес – не счесть”. Офицеру отомстили страшно: втихомолку тут же, в казарме, под полом выкопали яму, ночью схапали спящего да и зарыли живьем. Утром начальство всполошилось – исчез арестант. Искали, не нашли, объявили в нетях. А тюрьма – ни звука: пикни, и конец, поминай как звали.
“Да-а, уж тут, если коснется, – думал Нил, – валяй махом”. И утвердился на том, коли уж случай выйдет. Но только… Только не приведи господь, чтобы вышел.
При “раскомандировке” отрядили Нила окорять бревна. Работа была нетрудная. У многих дело спорилось, кора лентой струилась, а Нил, слесарь, короткие отески отсекал да по своим бродням тюкал.
Где бы Сизов ни получал
Общие подневольные работы… Одна лямка, один хомут… Их тягу чувствуют – кто смутно, кто отчетливо – и те, что живут вне острогов. Но в остроге, в каторге с удесятеренной радостью ощущают – пусть недолгий, пусть иллюзорный – отход своего “я” от этого подъяремного “мы”…
Здешнее начальство в сравнении с московским и петербургским было мелкой и тоже в своем роде подневольной сошкой, но оттого не переставало быть сволочью.
Тихий испитой смотритель не только щедро оделял плетьми, но и непременно любовался лихостью местных палачей. Склоняясь над жертвой, кротко приговаривал: “В другой раз не балуй, милок… Не балуй, богом заклинаю…”
Надзиратели (солдаты, выслужившие срок) искренне полагали, что без выволочки “никак нельзя”. Над ними, бывшими солдатами, прежде куражились унтеры и фельдфебели, теперь они, надзиратели, куражились над безответной “шпанкой”.
Во всем этом, как и в тождестве общества “вольных” с “обществом” невольников, явственно проступал замкнутый круг, с той только разницей, что никто, пожалуй, из него и не помышлял выбиться.
Ручной мускульный труд был Сизову привычен. И работа ему сперва досталась не тяжкая: не рудничная близ Александровска и не таежная рубка леса. Но тюрьма, московская и петербургская, но долгий трюмный этап, “сушка” в корабельном карцере измотали Сизова. Окоряя бревна, он выдыхался, слабел, топор чуть удерживал, от чистого воздуха ему едва не делалось дурно.
Однако арестант на то и арестант, чтобы, как говорят острожники,
Поднимали затемно. На дворе жгла железная стужа. Арестанты шеренгами стояли у бараков. Старший надзиратель и писарь – с фонарями, ежась, торопливой побежкой – “разбивали” каторжных на десятки и дюжины.