Двадцать седьмой медленнее зашаркал у каземата, где метался номер тридцатый. Может, нынче тридцатому легче? Может, хоть ненадолго успокоился? Не мечется, не воет надрывно… И услышал надрывное, воющее: “Краса-а-а-ави-ца, доверься мне-е-е-е…” Двадцать седьмой сжал зубы: “С Конашевичем кончено”. А ключи Ирода звякнули: “Прибавить рыси!” – и стражники подтолкнули двадцать седьмого. Опять звякнули ключи: “Будет! Хорошо!”

Ирод жил при тюрьме, но жил тюрьмою. Он исполнял обязанности не по обязанности. Суровая неукоснительность Ирода тяжко и мерно простиралась как на узников, так и на стражников. Не зная снисхождения к себе, он не знал снисхождения ни к кому. В отношениях с номерами у Ирода не возникало никаких сложностей. Все твердо, как на тверди, покоилось на несложностях: “Не твое дело”; “Не смей просить за других”; “Сиди смирно, никто тебе слова не скажет”. Тут было начало, тут был и конец. Тут была определенность, замкнутая, как загоны-клетки, куда сейчас, за полдень, выводили еще не мертвых мертвецов Шлиссельбурга.

Крепостной двор был ярок. Он дарил блаженство пространства. Но лишь в первый миг. Глаз опять, как в каземате, упирался в камень, железо, засовы, в тупое, недвижное. Зато живой гул волны – в тюрьме он сливался с безмолвием, был частью безмолвия, – гул ладожских и невских волн приближался, терял слитность, лаская слух узников.

На вышке-каланче дежурили трое. В шесть глаз следили, как церемониально выводят на прогулку номер за номером. Впереди и позади жандармы, посередке – номер. И замыкающим – смотритель Соколов Матвей Ефимович.

Знакомый ему шеф жандармов говорил: “Я никогда и никому не доверял. И никогда не имел случая в том раскаяться”. Смотритель Соколов Матвей Ефимович так не говорил, он так поступал. Никогда и никому. И этим, троим на вышке, тоже.

Широко расставив ноги, стоял он на каланче. Насупленный, зоркий, почти не мигающий. В ненастье и вёдро, под дождем иль снегом, в холод и жар смотритель смотрел за номерами и за теми, кто смотрел за номерами.

Номер одиннадцатый – хрупкая, в монашеском платке. Какая легкая поступь. Какая она… Какая она… Соколов-Ирод не знал, какая она, Вера Николаевна Фигнер. И все ж лишь перед нею, перед Фигнер, ощущал Ирод какое-то непонятное, тревожное смущение… А рядом, за высоким забором, был девятый. Ирод помнил, как девятого, Поливанова, привезли из Саратова в Алексеевский равелин… Справа – тридцать первый. За что и почему втиснули Караулова в склеп Шлиссельбурга? Ирод того не ведал и ведать не желал. Для тридцать первого держи наготове не только смирительную рубаху, но и сыромятные ремни: разбушуется богатырь, наломает дров… Соседом тридцать первому – восемнадцатый: Шебалин, бывший хозяин подпольной типографии, Михаил Шебалин, которого так любил навещать Сергей Петрович Дегаев… Все номера на виду у Ирода. Впрочем, нет, нынче не всех вывел он в прогулочные загоны. Стародворский учинил буйство? Получай согласно инструкции карцер. Конашевич, как с ума сошедший, лишается согласно инструкции свежего воздуха. А у других – цинга, а у других – чахотка…

Тень вышки-каланчи, тень шинели с капюшоном пересекала загон-клетку. Лопатин остановился. И внезапно сознал громадное. Не так, как прежде, во множестве черт и множестве признаков, подчас отвлеченных. Нет, не так. А разом и с грубой беспощадностью, хотя рядом с ним лежала всего лишь тень.

Аспидная тень – каланча, шинель, капюшон – тянулась далеко, через всю Россию. Не Соколов торчал на каланче, но Ирод, попирающий родину. Широко, прочно, столбами расставив ноги. Сейчас он молчал. Но и в молчании хрипел: “Не твое дело!”, “Сиди смирно!”, “Не смей думать, не смей говорить!” У Ирода – Инструкция. У Инструкции – Ирод. У Ирода, у Инструкции – Россия…

Все это мгновенно, громадно и ощутимо представилось Лопатину. Аспидная тень – вышка, шинель, капюшон – уже не была тенью. Но прислушайся… Ты слышишь, как гудят и плещут Ладога с Невою? Слушай! Услышишь такое, чего не дано подслушать иродам. И такое, пред чем не властны инструкции.

Москва – Ленинград – Сахалин

1966–1969

<p>Поистине выстрадала…</p>

Еще не было транзисторов. И потому было тихо.

Помню скромные дачи, грунтовую дорогу, небо яркой голубизны.

На дощатой платформе станции Валентиновка какой-нибудь приезжий осведомлялся: “Мальчик, как тут пройти к каторжанам?” Звучало обыденно, нестрашно: “каторжане”, “поселок политкаторжан”.

На просеке помню очень старую женщину в белой блузе, в темной, длинной, до пят, юбке. Почему-то я сразу признал в ней “главную каторжанку” и, прячась в кустах, смотрел, как она медленно идет об руку со спутницами, тоже уже очень пожилыми.

И странно: мне долго не хотелось узнавать, кто она, как ее звать и что она делала давно, когда еще не было СССР, а был царь. Наверное, боялся утратить ощущение тайны?

Но однажды я увидел, как она вышла из калитки – без зонта и косынки, седая, гладко причесанная, освещенная закатным солнцем. Увидел, дернул отца за рукав: “Ты знаешь эту старуху?”

Перейти на страницу:

Поиск

Все книги серии Предметы культа

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже