«Оуэн Мак-Карти» — написано на бумаге сегодня, далее называется его профессия: учитель — и говорится, что, взяв у французов оружие, он воевал против короля, принимал участие в таких-то боях, в такое-то время, на правах командира среди мятежников, что подпадает под статью о государственной измене и карается смертной казнью. Все это, очевидно, и так, хотя Оуэн мало рассказывал мне, чем занимался последний месяц, да и мне не очень-то хотелось его расспрашивать. Мне страшно подумать, что жизнь и смерть человека можно низвести до нескольких слов на клочке бумаги.
Вечер сегодняшний был тихий, теплый, на ясном небе у самого горизонта — окрашенные закатным солнцем багряные прожилки облаков. Весь месяц выдался погожим. Я шел по Высокой улице к тюрьме. И Высокая и Крепостная запружены праздными солдатами, ополченцами, йоменами. Они разгуливали по улицам, просто стояли, прислонившись к стенам лавок, все таверны переполнены. И такое мы видим каждый день с тех пор, как в Мейо вступил генерал Тренч и расположился со штабом в Каслбаре. Тут и ополченцы из Манстера, говорящие только на ирландском, и заморские солдаты, которые вроде бы лопочут по-английски, но мне не понять ни слова, у них во рту словно горячая картофелина. Сколь неразумно посылать на нас такую кару — сонмище этих красных ос.
Я принес Оуэну новую полотняную рубаху, чтобы назавтра он выглядел достойно, кувшин виски и хлеб, его испекла Брид из самой лучшей муки. Также принес я ему четки, их вырезал мой отец из мореного дуба во время гонений на католиков. Их носил отец, носил их и я — от времени они стали как полированные.
Он поблагодарил меня за подарки, разложил все на койке. В камере было темно, лишь полоска света проникала из коридора, но даже и в полутьме разглядел я его заросшее лицо, по-моему, он очень исхудал, щеки запали. Половину зубов ему выбили, оставшиеся шатались, и говорил он, пришепетывая. Я глядел на него, и сердце у меня заходилось.
— Весьма недостойная смерть мне уготована, — сказал он, — придушат, точно щенка.
— Этого, Оуэн, не страшись. Мучиться недолго. Тебе бы о другом подумать следовало. Священник к тебе приходил?
— Приходил. Сегодня днем. Я его быстро выпроводил, да так, что у бедняги уши огнем пылали.
— Но он отпустил тебе грехи?
— Да. Но думаю, что с тяжелым сердцем. Чтобы добиться от меня покаяния, ему не один день пришлось со мной повозиться.
Я знал, что бравадой этой он словно огораживает себя стеной, заключая душу свою в темницу куда более тесную и мрачную, чем та, в которой он сидел.
— Не знаю, как и благодарить тебя, Шон, за то, что пришел, — помолчав, сказал он.
— Да к тебе б с радостью знаешь сколько людей пришло! Поэты из Керри, из Западного Корка.
— Возможно.
— Не «возможно», а наверняка. Где б ты ни жил, всюду тебя почитали.
— Да неужели? Прямо сказать, порой почет этот весьма странно выражался.
— Твои стихи будут читать еще долгие годы.
— В этом я не сомневаюсь. Ведь ко мне стихи не будут иметь уже никакого отношения. Они будут жить сами по себе. Не стихи же привели меня в это узилище, а жизнь, глупая и дикарская.
— Кто знает, что глупо, а что — нет.
— Священник, — бросил Мак-Карти, — сказал, что отпустит мне грехи, лишь когда я покаюсь, что примкнул к французам. Я говорю, конечно, каюсь, ведь за это меня жизни лишают. Но ему этого было мало, он заставил меня покаяться, что я признаю свой грех против господа и людей от начала и до конца. Самому-то ему и тридцати нет, голос такой неприятный. Впрочем, что он отпустит грехи, что папа римский — все одно. Я, конечно, и не собирался исповедоваться полностью. Так, рассказал лишь о самом значительном, иначе бы он до сих пор здесь сидел. Господи, как же безобразно я жил! Уже после того, как он ушел, я вспомнил про Мэри Лавель, девчонку из Балликасла, она потом вышла замуж за о’доннеловского батрака. Забыл совсем о ней упомянуть. Невеличка, в бедрышках узенькая, двумя ладошками обхватить можно.
— Боже мой, Оуэн. Не об этом тебе сейчас думать нужно.
— Верно, хотя не все ли равно, о чем? Помню, увидел я ее впервые у Ферди О’Доннела на кухне, так от страсти прямо кровь закипела. А потом, ночью, за домом лежу рядом с ней, думаю, а какая, собственно, разница? Что она, что Джуди, которая ждет меня в Киллале. И к чему, думаю, я все это сейчас затеял. Когда страсть овладевает, рассудка не слушаешь. Это каждому известно. Как мои воспоминания попика потрясли, а! Похоть — это свирепый дикий зверь, что живет в нас, его небось так в семинарии учили. Согласен, говорю. Еще признался, что беспробудно пил. Это грех особый, говорит. Да, парень такого страха нагонит, что ты любого прихода сторониться станешь. Мэрфи у нас в Киллале, хоть и фанатик безумный, а все ж кое о чем суждение имел.
— Оуэн, но то, о чем ты рассказал, и впрямь грехи. Может, господь более терпим к поэтам, но церкви-то он об этом не сказал.