Он даже как-то растерялся, когда в его как будто наглухо закрытой сейчас памяти с непонятным старанием прозвучал вдруг чуточку раздраженный, чуточку насмешливый голос Ниночки: «Что же, прощай, мой милый рыцарь!..» В неловкости и совершенно не ко времени вспомнил он ночь прощания, милую тогда для него тяжесть Ниночкиного тела на своих бережных руках, случайное касание оголенной ее ноги, и свое мальчишеское смущение, и свое покаянное бормотание: «Это я комаров…» И снова услышал чуточку насмешливый, чуточку раздраженный ее голос. Тогда и думать он не мог, что Ниночка хотела, могла оставить другую о себе память. Он догадался об этом сейчас и почувствовал, как жаром окинуло лицо, заломило виски: не от сожаления о том, что могло бы тогда случиться, — от гулкого страха за то, что тогда бы он не посмел ответить на сбереженное до сегодняшнего дня желание Лены!
Пробужденные Леной чувства не оставляли места Ниночке в той жизни, которую теперь он обдумывал. И в неловкости, в стыде за наивность своего прошлого, стараясь быть честным перед прошлым, он говорил себе: «Ниночке я напишу. Правду она узнает от меня. Напишу, что Лена со мной. Что с Леной мы будем вместе всю жизнь…»
Он ходил взад-вперед по короткой тропе, задевая мерзлую траву; трава шуршала, царапала затвердевшие на морозе сапоги. Алеша прислушивался, в протяжном шорохе травы ему чудился звук летящего самолета. Коченели пальцы, сдавливало холодом уши. Быстрые движения не помогали. Тогда он вспоминал обжигающие губы Лены, и память живого чувства согревала его в морозной ночи.
В безмолвие, не нарушая общей тишины, вошел размеренный, спокойный стрекот. Неуловимый глазом самолет пролетел где-то в вышине, отдалился, затих. Послышался звук другого, идущего следом, и этот был высоко, не подал знака. «А говорила: лечу первой! Где же Лена?» — думал в смятении Алеша. Только четвертый самолет, летевший ниже, потому слышнее других, вдруг оборвал стрекот; Алеша, до ломоты сощуривая глаза, разглядел над собой скользящую в звездном пространстве тень крыльев и слабый отблеск лунного света на фюзеляже. Самолет застрекотал, снова затих. Алеше показалось, он услышал там, в вышине, голос, протяжный и слабый, как затихающее эхо. Веря, что над ним в звездном небе Лена, он разволновался до невозможности, забыл все законы войны, торопясь, извлек из сумки плоский трофейный фонарик, суетно замигал зеленым глазом: «Я здесь… Слышу… Жду…»
Уйти к себе в землянку он не мог, он должен был дождаться Лену. Плотнее застегнув шинель, приспустив на шапке уши, в одиночестве ходил по холодному полю и снова думал о том, что жизнь его с сегодняшнего дня переменилась. Определенно переменилась. И вовсе не по разуму — по чувству. «Ты уж, мамочка, меня прости, — думал Алеша, согреваясь теперь памятью о доме. — Ты всегда хотела, чтобы при моем горячем сердце я имел холодную голову. Я, мамочка, держался. Я честно держался. Но увы! — на радость ли, на горе, но холодная моя голова ничего не могла поделать. Я побежден, мамочка! И победил меня не фашист. И вовсе не Ниночка, так и не приглянувшаяся твоему осторожному сердцу. Победила меня
В будоражных мыслях, в торопливости от крепчавшего мороза Алеша прошагивал свою короткую тропу на косогоре, согревал себя уверенными мыслями о доме, о Лене, теперь неотделимой от него самого, и все время напряженно следил за темной далью земли и неба в стороне немецких расположений. Он много раз видел, как по ночам небо вдруг расцвечивалось плывущими вверх огнями, и с первых дней пребывания на фронте знал, что эти красивые издали огненные дуги и посверкивающие россыпи таят погибель летающим там, над вражескими тылами, нашим самолетам, потому что каждый из этих красивых, всплывающих над землей огней не что иное, как снаряд скорострельного немецкого эрликона. В той стороне, куда улетела Лена, небо было темным и недвижным. Только вблизи, над противоположным склоном, время от времени зависали, обозначая линию немецких траншей, обычные ночные ракеты, Алеша всматривался и сдержанно радовался темному неподвижному небу за линией ракет.