— Есть морской, а это речной, рисовый, — доносился оттуда голос Насти. Она показывала на себе ниточку речного (рисового) жемчуга, которая будто бы, как она утверждала, перешла к ней от матери, тогда как даже Зина, во второй раз лишь видевшая ниточку, сомневалась в этом. — А есть еще розовый. Так к лицу, так освежает, — продолжал голос Насти. Она хотела приобщить мценских женщин к высшей жизни, окружавшей будто бы ее, и втягивала их в тот свой мир соперничества (не менее, впрочем, знакомый и им), в котором привыкла быть. Ей легко было в этом мире, и действительность, беспокоившая людей и вызывавшая разговоры (как между мужчинами в кабинете Лукина), словно никогда не затрагивала ее интересов; о том, как она жила на самом деле, непрестижным казалось говорить ей, и она говорила о жизни воображенной, в какой можно было выгоднее всего подать себя.
— Что вы, что вы, — доносился ее голос. — Теперь все проще...
«То-то и одна со своей простотой, а туда же, учить», — думала Марья Алексеевна, смотревшая на стол с яствами, по продолжавшая прислушиваться к словам Насти.
— Вечно опоздает, ну что ты будешь, — вдруг раздраженно сказала Анне. — Говорила тебе, съезди, теперь бы уж здесь были. — Как будто недовольна была лишь тем, что задерживался ее больной супруг.
Но не только Марья Алексеевна, а большинство гостей чувствовали, что пора было за стол. Но поскольку к столу не приглашали, а надо было чем-то занять себя, — так же как в детской, где верховодила Настя, в кабинете у Лукина мужчины продолжали свой разговор. По молчаливому будто согласию никем не упоминалось ни о зеленолужском эксперименте, ни о записке Лукина; тема эта была новой, по ней не было еще выработано шаблонов, которые можно было бы безбоязненно произносить вслух, и потому говорили и спорили лишь о том, о чем было привычно им говорить и спорить. Одни были сторонниками колхозов-гигантов и доказывали преимущества этого способа ведения хозяйства, другие, соглашаясь с доводами, отстаивавшимися в основном Горчевским (будто сыновья его, работавшие на целине, давали ему на это право), вместе с тем сомневались, что будет лучше, если перепахать устоявшиеся колхозные межи; им казалось, что нынешний деревенский человек, как ни мотала его жизнь из стороны в сторону, все же не готов был еще психологически к подобным масштабам, и потому следует осторожно подходить к этому. Спор, в сущности, был тем распространенным теперь у нас во всех сферах жизни спором, когда хорошему противопоставляется лучшее и не затрагивается главное, от чего зависит все. В то время как Горчевский, для которого одинаковым было (по «причастности» его к делу), если бы даже весь район вдруг объявили одним колхозом с одним руководством и одной центральной усадьбой в Мценске, с горячностью выставлял в пример целину, чего, разумеется, нельзя было делать, как нельзя механически перенести опыт целины на исконно обжитые российские земли; в то время как Голыбин, лишь из чувства противоречия возражая прокурору, старался не столько опровергнуть его теорию, как выставить в смешном виде его самого с этой его теорией; в то время как остальные, разделившись (кроме равнодушного Киселева) на две примыкавшие — одна к Голыбину, другая к Горчевскому — половины, делали спор еще более шумным, — на Лукина с его теперешним обновленным (после записки) взглядом на развитие сельского хозяйства, то есть на решение продовольственной проблемы в стране, спор этот производил удручающее впечатление. «Или они не видят, или не хотят видеть», — думал он, продолжая вместе с тем улыбаться, как и положено юбиляру и хозяину дома.
— Вы что же хотите? Вы хотите еще большей обезлички, чем у нас есть, — между тем, решительно оборвав Горчевского на середине речи, заявил Голыбин. — Да, да, вы хотите именно этого, — тут же подтвердил он на возражение прокурора. И хотя Голыбин был уверен в том, что говорил, но все же оглянулся на Лукина, чтобы получить одобрение. — Да, вы хотите обезлички, — наконец в третий раз произнес он эту удачно найденную им фразу, которой он одновременно и обезоруживал противника, и давал понять всем, что он не позволит никому противостоять идеям Лукина.
— Вы применяете недозволенный прием, — не сдавался Горчевский. — Мощному трактору крутиться на пятачке или идти по загону, — да вы понимаете, против чего вы восстаете?
— Где навал, там и нерадивость.
— Ну поч-ему же «навал» и так уж сразу и «нерадивость»?
— Да, где навал, там и нерадивость. Навыворачивают вам глины, поди потом на тысячах-то разгляди.
— А что же на десяти?
— Как на ладони.
— Тогда как же с нашим призывом равняться на лучших, на сознательных?
— А куда худших деть? Худшие — это ведь тоже народ.