Курятник, капитальный дом, муравейник — три неизгладимых клейма наложил Достоевский на "хрустальный дворец "социалистического коллектива. Если земной рай покупается ценой превращения человечества в стадо animaux domestiques, то к чорту "все это благоразумие ".
"Ведь я, например, нисколько не удивлюсь, продолжает подпольный человек, если вдруг ни с того, ни с сего, среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой‑нибудь джентльмен с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливой физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу ногой, прахом, единственно с тою целью, чтоб все эти логарифмы отправить к чорту, и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить? "
* * * *
Исповедь подпольного человека — философское введение в цикл больших романов. Прежде, чем творчество Достоевского откроется перед нами, как великая пятиактная трагедия ( "Преступление и наказание ", "Идиот ", "Бесы ", "Подросток "и "Братья Карамазовы "), "Записки из подполья "вводят нас в философию трагедии. В желчной и "неблагообразной "болтовне парадоксалиста выраженывеличайшие прозрения русского философа. Отточенным лезвием анализа вскрыта болезнь сознания, его инерция и раздвоение, его внутренняя трагедия. Борьба с разумом и необходимостью приводит к бессильному "плачу и скрежету " — к трагедии Ницше и Киркегора. Исследование иррациональной слепой воли, мечущейся в пустом самостановлении, раскрывает трагедию личности и свободы. Наконец, критика социализма завершается утверждением трагедии исторического процесса, бесцельного и кровавого, и трагедии мирового зла, которое не может быть излечено никаким "земным раем "социализма. В этом смысле "Записки из подполья "величайший в мировой литературе опыт философии трагедии. Злобное отчаяние и бесстрашный цинизм подпольного человека разоблачает все кумиры, все "возвышающие обманы ", все "высокое и прекрасное ", все отрадные иллюзии и спасительные фикции, все, чем человек отгораживал себя от "темной бездны ". Человек на краю пропасти, — вот пейзаж трагедии. Автор ведет нас через ужас и разрушение, но приводит ли он нас к мистическому очищению, к катарзису? Неужели "сложа–руки–сидение "и "умышленное переливание из пустого в порожнее " — последнее слово его скептической философии? Считать "Записки "выражением "метафизического отчаяния "значило бы не заметить главного в их замысле. Сила бунта подпольного человека не от равнодушия и сомнения, а от страстной, исступленной веры. Он так яростно борется с лжью потому, что ему открылась новая истина. Найти для нее слово он еще не мо жет и вынужден говорить намеками и обиняками. Подпольный человек, "эта усиленно–сознающая мышь " — все же лучше тупого homme de la nature et de la verite; подполье все же лучше социалистического муравейника. Но парадоксалист верит, что подполье — не завершение и не конец. "Итак, да здравствует подполье! ", восклицает он и тотчас же оговаривается: "Эх! Да ведь я и тут вру! Вру, потому что сам знаю, как дважды два, что вовсе не подполье лучше, а что‑то другое, совсем другое, которого я жажду, но которого никак не найду ". Какие слова и с какой серьезной печалью они сказаны! Да ведь и "хрустальному зданию "выставлял он язык и показывал кукиш в кармане только потому, что оно было совсем не "хрустальное здание ", а обыкновенный курятник. Оттого он так злился, что "хрустальное здание " — самая святая его мечта, самая страстная его вера. А ему вместо дворца подсовывают "капитальный дом с квартирами "! "Что же делать, если я забрал себе в голову, что если уж жить, так в хоромах. Это — мое хотение, это желание мое. Вы его выскоблите из меня только тогда, когда перемените желания мои. Ну, перемените, прельстите меня другим, дайте мне другой идеал. А покаместь я уж не приму курятника за дворец… Я, может быть, на то только и сердился, что такого здания, которому бы можно было и не выставлять языка, из всех ваших зданий до сих пор не находится! "