Нансен… Бог с ним… Его участие в русских делах и бедствиях было маленькое, вздорное и трагически-смешное. Не принеся ни капли пользы, Нансен, благодаря своему большому авторитету, принес России немало зла. Неужели личные наблюдения и опыт не доказали ему ясно и твердо, что правительство, вырывающее изо рта своего народа последний кусок хлеба ради утверждения фантастической химеры, — не правительство, а кучка изуверов и палачей, которые не перестанут убивать до тех пор, пока уже станет некого убивать. Вероятно, он все это понял, но — увы! — слишком поздно, гораздо позднее того дня, когда на весь цивилизованный мир он прокричал, со слезами умиления на глазах, о красоте и величии мирового подвига, взятого на свои знамена большевиками. И не только прокричал, но еще тщился гнать насильно в земной рай исстрадавшихся на чужбине беженцев.
Нансен не рамоли. Он старик бодрый и крепкий. Он, надо еще сказать, человек несомненно честный. Но в своей ошибке он так никогда и не признается. Давно известно, что дети и старики редко сознаются — первые по стыду и ложной гордости, вторые по мнимой непогрешимости — в своей вине или в заблуждении. Особенно публично. Старые же политиканы — никогда.
Так и молчит Нансен. Не оттого ли его родина дожидается лишь самого легкого толчка, чтобы пасть в очередные объятия большевизма?
Хувер — мужчина и сын своей великой страны. Всю жестокую правду о России, узнанную им через агентов, он довел до сведения своего правительства. И не оттого ли Америка так резко и так благородно отстраняет от себя даже самую мысль о возможности какого-нибудь соприкосновения с большевиками?
Имя Хувера благословлялось миллионами русских уст. Но и теперь ни одно горькое слово не сорвется с них. Кто же будет тратить силы и деньги, если посылаемый хлеб отнимают у детей и бросают псам?
И вот нет и неоткуда ждать, в тяжкую годину, дружеской помощи.
Нет надежды! А это предел ужасного.
Выползень*
Давно известно: камень неподвижен, а земля вечно летит и вращается; корова лежит, а почтовая лошадь до того привыкает к ежедневным перегонам, что уже не может жить без постоянного бега: поставьте ее на отдых в конюшню — через неделю она сдохнет. И про типографского рассыльного Миневича Некрасов сказал:
Точно так же въедаются в человека долголетние психические привычки. Душа наша одинаково легко подвержена как инерции покоя, так и инерции движения. Вспомним родного нам всем Обломова, но вспомним и о том, какими пустыми и длинными казались нам в детстве праздники. Один из предков нынешнего г. Дейблера вышел в отставку глубоким, заслуженным старцем, и все-таки каждый день ранним утром он в своем маленьком садике, всегда на одном и том же месте, проделывает те ритуальные шесть шагов, четыре телодвижения и один жест, которые ему приходилось столько раз повторять около гильотины.
В инерции душевных движений надо искать одну из самых главных причин, почему Савинков стал ныне большевистским перелетом. Увы! инстинкты, привычки и власть времени сильнее живут в нас, чем доводы рассудка, твердость убеждений и верность слову.
Чуть ли не с шестнадцати лет Савинков ушел в революцию и подполье. Почему так вышло? На это он сам отвечает в недавней речи, произнесенной им столь вяло и жалко на суде, в Москве.
Во-первых, революционное настроение семьи. Но это лишь слабая, случайная, косвенная причина. Чаще мы наблюдаем обратное: у стойких консерваторов дети нередко вырастают рьяными либералами, у атеистов-пламенными христианами; отец хочет сделать сына таким же, как он сам, безупречным бухгалтером, а сын ни о чем не думает, кроме музыки; сын величайшего поэта стыдится того, что отец его умер всего лишь камер-юнкером.
Во-вторых: «Я никогда не видел в молодости, — говорит на суде Савинков, — ни рабочих, ни крестьян, но с детства страдал душою за их бесправие и ненавидел их угнетателей».
Такая широкая любовь и такая святая ненависть — не для шестнадцати лет, и во всяком случае ее не познают теоретически. Конечно, можно долголетними усилиями воображения натаскать на них привычки ума и характера. Но душа останется такой, какой ее Бог дал.
В сущности, кто вербовал среди русской молодежи революционных рекрутов? Да сама русская городская жизнь — тупая, сонная, скучная, с ленцой, с грязцой, с крошечным развратцем, с витой праздностью, с мелочной тусклой злобой. При таких условиях могучий инстинкт ребенка, естественно, хватается за суррогат
К чему он стремился, чего он искал в далеке, этот желторотый?