Однажды теплая компания московских благодушных интеллигентов типа, приблизительно, «Русской мысли» и «Русских ведомостей», завтракала в «Большом Московском», причем, как всегда, завтрак дотянулся до обеда. Говорили все о Толстом, о его гении, о его морали. Цитировали наизусть строки из «Казаков», «Войны и мира», «Анны Карениной». Наконец пришли в такое умиленное настроение, что решили поехать всем гуртом в Ясную Поляну на поклон.

И в самом деле, приехали, но уже настолько поздним вечером, что идти к Толстому было не время. Их проводили в баню, где на свежевыструганных белых липовых досках устроили им из сена роскошный ночлег.

Утром москвичи проснулись и пришли в раскаяние и в ужас.

«Батюшки! Что же мы с пьяных глаз наделали?» Умылись наскоро у колодца, попросили прислугу передать Толстому свои извинения и поспешно уехали.

Когда Льву Николаевичу об этом рассказали за завтраком, он сказал:

— Какие славные. Почему их не задержали до меня?

Потом подумал и, тихо улыбнувшись, сказал:

— Я люблю пьяненьких.

Это он-то! Великий враг вина.

* * *

Очень характерен рассказ покойного И. Я. Павловского, рассказ, как раз относящийся к той эпохе, когда обезьянствующие интеллигенты, по примеру Толстого, положили суть нравственной жизни в шитьё сапог.

Летним вечером Л. Н. пошел прогуляться. Сопровождал его И. Я. Павловский. Когда возвращались домой, было уже так темно, что едва стали различимы дальние предметы. Толстой вдруг сказал:

— Здесь налево — деревня. Нам ее не видно, но замечаете ли вы там маленький красный огонек?

— Вижу.

— Там живет мой старый друг, сапожник Фома Евстигнеев. Я вам про него расскажу препотешную историю.

Тогда я только что окончил «Анну Каренину». Сколько я держал корректур — не помню. Очень много. Наконец Катков телеграфировал мне: «Больше корректур не посылаю. Так опоздаем на 10 лет. Отдал приказание печатать».

И вот у меня стала на душе огромная пустота. Точно сбросил с себя человек тяжкий груз, который тащил много верст, и ноги у него сразу ослабли и заплетаются. Ничего я не мог ни делать, ни мыслить. И вот тогда-то и подумал: начну учиться шить сапоги. Ну хоть чем-нибудь заполнил время. А они…

Позднее Толстой сказал:

«Извините, я не толстовец».

* * *

Я не знаю, не помню, кто приехал в Астапово, чтобы встретить там умиравшего Толстого. Но последние его слова незабвенны по своей глубокой и величественной простоте:

«Что вы все так тревожитесь обо мне? Сейчас страдают миллионы людей, а не один Лев».

<p>Ночные бабочки<a l:href="#comm194"><sup>*</sup></a></p>

Многое, многое выпадает из памяти. Но никогда мне не забыть этой ночи с 9-го на 10-е ноября 1910 года.

Жил я тогда в Одессе. Жил одиноко, скучно и бедно. Стояла тоскливая, мокрая, грязная южная зима. Окно моей комнаты выходило прямо на одесский морг, куда то и дело возили покойников, небрежно покрытых рваной холстиной.

Ах! Какое великое и нежное утешение для тоскующего сердца — волшебные творения Толстого! Я развернул наудачу первый попавшийся том. Оказалось — «Казаки».

И вот сразу забылось все: и трупарня, и недуги, и вероломство друзей, и желтое отчаяние, и самое течение времени. Передо мною развернулся душистый толстовский сад.

Читал я до жидкого, мутного рассвета. Ведь когда читаешь Толстого, то раз двадцать вернешься назад, чтобы еще и еще раз насладиться любимым местом. Надо ли признаваться в том, что порою во время чтения плакал я сладкими слезами умиления и бесконечной благодарности? Впрочем, кто же из нас не обливался слезами над вымыслом? С новой и новой радостью слушал я беспечную и мудрую философию кубанского Пана, дяди Ерошки.

— Все Бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть со зверя пример возьми. Он и в татарском камыше живет, и в нашем живет. Куда придет, там и дом. Что Бог дал, то и лопает… А наши говорят, что за это будем сковороды лизать. Я так думаю, что это одна фальшь.

И тут же, рядом:

«…Очнувшись, Ерошка поднял голову и начал пристально всматриваться в ночных бабочек, которые вились над колыхающимся огнем свечи и попадали в него. „Дура! дура! — заговорил он. — Куда летишь“…»

«…Он приподнялся и стал своими толстыми пальцами отгонять бабочек.

„…Сгоришь, дурочка, вот сюда лети, места много“, — приговаривал он нежным голосом, стараясь учтиво поймать ее за крылышки и выпустить.

…— Сама себя убьешь, а я тебя жалею…».

Ярко вижу эту милую сцену и уже знаю заранее, что сейчас Оленин спросит дядю Ерошку:

— А ты убивал людей?

И Ерошка, от которого так неприятно пахло чихирем, водкой, табаком и запекшейся дичиной кровью, сурово оборвет его:

— Дурак! Разве легко человеческую душу загубить?

Читаю и, как уже давным-давно, вижу в Оленине тот образ юного Толстого, который мы все знаем по ранним дагерротипам, а вместо Ерошки — позднего Толстого, столь похожего на микеланджеловского Моисея…

Перейти на страницу:

Похожие книги