— Обидно? — Я так не рассуждал. Мне бывало тоскливо, страшно, горько. Но — обидно? На кого обижаться? — Почему обидно? Разве только моя жизнь свелась к исполнению простого солдатского долга? Мы все на войне выполнили солдатский долг. И те, кто погиб или был, как и мы, искалечен, и те, кто уцелел. Мой комбат Васюта — он тоже погиб — говорил: «Победу оплачиваем золотом высшей пробы». И это точно. Если бы каждый не выполнил простой солдатский долг — разве мы смогли бы победить? А вообще, Саша, почему вся жизнь? Мы ведь живы. А пока человек жив…
— Тебе можно позавидовать.
Мне повезло. Оказаться соседом такого умного, такого образованного человека! Да еще остаться с ним в палате вдвоем! Сколько знал Александр! Никто еще в жизни не рассуждал при мне так необыкновенно о судьбе человека на войне, ни от кого не слышал я ничего о присяжных поверенных, судебных процессах, прениях сторон, кассационных жалобах и протестах…
Август выдался жаркий. Наше окно-бойница не закрывалось ни днем, ни ночью. А ночи были лунные, светлые. Поворачиваясь лицом к соседу, я видел за узким окном тускло-серебристые контуры двух башен готического собора на фоне синего звездного неба. Башни были мертвы — их черные окна ни разу не оживил огонек изнутри.
Странно было, что за небольшой площадью тихого румынского города высится это древнее здание собора, что были и сейчас еще есть люди, для которых это здание представляет собой чуть ли не смысл жизни, что на сооружение собора в далекие времена строители потратили долгие-долгие годы. Зачем они клали эти непробиваемые стены из тяжеленных камней? Зачем взбирались на головокружительную высоту с непосильной ношей на спинах? Зачем надрывались под глыбами камня и, срываясь, разбивались насмерть? Кому нужны эти здания, если за них приходится платить жизнью?
Я всматривался в готические башни собора, и мне чудилось, будто вижу я совсем не настоящее сооружение, а театральную декорацию к пьесе из какой-то очень древней жизни. Все было странно и непонятно. Четыре года шла война, погибли и изувечены миллионы людей, а все-таки остались верующие, для которых бог — справедливейшее и всемогущее существо. Да как можно после всего того, что выстрадано за эти годы людьми, вообще верить в бога?..
Странно было, что Смеянов — сын потомственного петербургского интеллигента, бывшего присяжного поверенного, — что он собирался поступать на юридический факультет Ленинградского университета, что перед войной он жил в квартире с окнами на Фонтанку и квартира эта была заставлена книжными шкафами, забитыми русскими и иностранными, старинными и современными изданиями… Странно было, что человек, живший в такой квартире, на войне стал всего лишь помкомвзвода в минометной роте…
Странно было, что наши с ним жизненные пути пересеклись в госпитальной палате. По всем признакам, этого не должно было случиться. Внук присяжного поверенного из Петербурга и внук местечкового ремесленника с Украины! Нам и встретиться не полагалось на этом свете. Но двадцатое столетие с его войнами и революциями так перетряхнуло народонаселение на востоке Европы, что самое невероятное сделалось обыденным. И вот мы — Александр Смеянов и я — лежим в одной госпитальной палате со сводчатым потолком и узким окном-бойницей, где веками обитали монашки…
Казалось бы, мы и понимать друг друга не сможем, и речь у нас не должна быть одинаковой. Но ничего подобного — трудно найти двух более близких по духу людей. Отличало нас только одно — отношение к собственному будущему. Для Смеянова его не существовало. Я рассудком согласен был признать, что Александр прав, но душа моя с этим не мирилась. Я понимал, разумеется, что многое, очень многое потеряно безвозвратно, и все-таки не верил, что у нас уже ничего не будет впереди. Откровенно говоря, мне пришлось по душе латинское изречение: «Dum spiro — spero»…
Прошло уже почти три месяца моего госпитального существования, а и теперь еще, бывало, просыпаясь, я какое-то время воспринимал себя прежним — с неповрежденным черепом, с подвластными моей воле, нормальными руками и ногами. Постепенно возвращаясь в действительность, испытывал не столько горечь, сколько недоумение. Нельзя было поверить, что это не кто-то другой, а я, Славка Горелов.