В голосе его, нервозном и озабоченном, и даже в его форме, чересчур новой и потому как бы отталкиваемой телом, я почувствовал разделяющую нас отчужденность. Смеянов перешел уже в лагерь избранников судьбы, для кого возвращение на родину перестало быть отодвинутым в неопределенное будущее. Он уже сегодня отправится в Москву…
Я культей коснулся руки Смеянова:
— Завидую. Пройдет несколько дней, и ты — в Москве.
— Мне завидуешь? — Он усмехнулся. — Да если меня высадят в Кенигсберге и скажут: «Ты дома», — я поверю…
— Ни в коем случае! Человек и не видя почувствует родину. А ты скоро будешь видеть.
— Твоими бы устами… Ну что же, Владислав Горелов, давай на прощанье поцелуемся, Жаль расставаться, но…
Александр протянул руку, нащупал мое плечо, добрался пальцами до лица, наклонился, дохнув табачной горечью, и прижался губами к моей щеке. В ту же секунду выпрямился и, высокий, прямой, похожий на колодезный журавль, не отпуская Настиной руки, осторожно двинулся к двери.
9
Второй месяц пошел, как Митька в Будапеште. Вроде как вовсе от бед прежних оправился. Ходит не задыхаясь, правая рука, хотя и усохшая малость, силу день ото дня обретать стала. Пальцы шевелятся и уж чего-чего, а вилку-ложку, не говоря, допустим, о папироске, держат крепко.
Не сиделось Митьке в палате госпитальной на третьем этаже серого здания на огороженной дощатыми щитами набережной Дуная. Дождется он, бывало, как обход кончится, надевает халат госпитальный мышиного цвета, завязывает поясок и, светя исподниками, выходит на улицу. Чудно́, парнишка из деревни в глухомани по набережной Дуная в городе Будапеште разгуливает. Глядит на речную поверхность в пятнах нефти и мазута, на мосты, понтонные и каменные, и все никак не верится ему, что перед глазами и впрямь река Дунай…
На набережной местные жители — их с каждом днем все больше и больше в городе появляется — расчищают мостовые и тротуары, укладывают булыжник штабелями, вскапывают почву у стволов где-нигде уцелевших деревьев. Уже и трамваи будапештские звонками птиц пугают, и чудные с виду автобусы бензинным дымом чадят, и по Дунаю пароходы скользят.
В госпитале Митька был невозможно одинок. Ежели бы нужда заставила его лежать не вставая, быть может, не столь остро ощущал бы он пустоту вокруг себя. Народ в палате подобрался общительный. По утрам да после отбоя разговоры и разговоры. Один анекдоты травит, другой о похождениях своих с какой-нито девкой в довоенные времена заливает, третий фронтовых дружков вспоминает. Когда хохочут «славяне», когда грустят, когда перемигиваются.
А днем — солнышко в Будапеште хоть и жаркое, а ласковое — толпятся госпитальные на расчищенном асфальте у невысокого бетонного парапета, на речную гладь широкую глядят да все те же разговоры разговаривают. И опять же что ни слово — хохот. «Славянам» весело! А то как же? Почитай, каждый почти в покойники был зачислен. А ныне вот на своих двоих стоит, на солнышке греется, ширью дунайской беспокойной да зелеными склонами горы Геллерт любуется. Как сестра какая — белый халат в обтяжечку — пройдет, головы сами собой за ней повертываются. Ожили ребятки, какими-никакими, а нагрянут «на хауз» после победы…
Митька же не больно увлеченно слушал анекдоты и истории и не хохотал заодно с другими. Усмехнется только, ежели и впрямь забавно. Хоть и оживало в нем здоровье, хоть и его, как и всех прочих, ожидало скорое возвращение на родину, не было в Митькиной душе той счастливой легкости, какой там быть полагалось. Гнездилась у него в душе вроде как беспричинная тяжесть, и произрастали в ней неотступные сомнения: как жить? куда податься?
Из дому получил он с десяток писем. В Марьине все мало-помалу образовывалось. Иван, старший брат, демобилизовался. Его, танкиста-фронтовика, в МТС определили. Там он трактористами командует. Николай войну капитаном закончил. А домой вот не вернулся. На москвичке женился да и осел в столице. Жена его («красавица писаная — фото прислали») ребенка ждет. Сам-то Николай в частях каких-то особых служит. Нинка замуж вышла за своего бригадира Никишова. Судьба сама так порешила. У Никишова жена, рожая, померла, а Нинкин жених Арсений Грачев под Берлином погиб — мать в июне похоронку получила. Ленка и Валька, сестры младшие, заневестились уж. Одной — восемнадцать, другой — шестнадцать. Чуть свет на работу в колхоз уходят, а по ночам с улицы в избу не загонишь. Гулянки в голове…
Читал Митька писанные знакомым отцовским почерком письма и души своей не понимал. Вроде как из какого-то чуждого ему мира приходили эти послания. И в словах отцовских полузабытых, и в том, что за этими словами крылось, угадывалась беспросветная затерянность в глухомани, отторженность от той жизни, какой Митька жил почти три года, повидав множество больших и малых городов на родине и в чужих странах, повстречав за эти тяжкие и счастливые месяцы людей, для которых убогое существование в Марьине сделалось бы губительным, как жизнь рыбы без воды.