Кроме того, буддизм прокладывал себе путь не намного быстрее, чем христианство прокладывало свой. Буддийское искусство, развивавшееся одновременно с искусством индийских художников-анималистов, самых виртуозных в мире, и под властью царя, который приказывал сажать вдоль дорог деревья («чтобы под ними отдыхали люди и животные»), практически не интересовалось темой животных. (Как, кстати, и францисканское искусство.) Оно стремилось показать Мудреца, которого до этого изображали символически, как впоследствии будут изображать Христа на фресках римских катакомб. Поначалу оно вроде бы повторяло стиль ранней сланцевой скульптуры: арльские процессии, замершие в византийской неподвижности; торжественный параллелизм фона и персонажей – повсюду, от Атлантики до Инда, мы видим агонию радостного возбуждения, характерного для Панафиней. Это тяжеловесное искусство индийских украшений, напоминающих ожерелья из тубероз для жрецов; порой оно достигает пронзительной поэтичности, ибо больше нигде в мире голос умирающей Греции не звучал так причудливо, как у врат Памира, где Индия встречалась с татарской пустыней, как на юге она встречалась с малайскими джонками. Это немного примитивное искусство, как и все умирающее греко-римское искусство, что в Провансе, что в Пальмире. Но вдруг – голова из черного камня, возможно, голова божества, которому поклонялся Гелиогабал… И завоеватели с курчавыми усами.
Затем наступает время имитации. Оно продлится несколько веков, и в нем без привязки к конкретным датам перемешаются образцы искусства упадка и многократно повторенные копии, иранские реминисценции, отголоски искусства эпохи Флавиев и китайские портреты: складывается впечатление, что через эти пустынные врата шли и шли караваны с музейными ценностями.
Первые афганские Будды – это копии Аполлона, дополненные атрибутами мудрости: точкой между глаз и шишкой на макушке. Лицо Аполлона – это символ, как римский Гермес Криофор – символ Доброго Пастыря, то есть Христа. Буддизм и христианство – две религии, в которых больше этики, чем метафизики, – имели в основе биографии иной природы и гораздо более точные, чем истории Осириса, Зевса или Вишну, следовательно, должны были не только представить персонифицированного Бога – Иисуса и Сиддхартху, – но и показать, что именно делает их Христом и Буддой. Они могли временно использовать символику Аполлона или Доброго Пастуха, но не могли воспроизвести их изображения. Только создание
Греция враждебно относилась к абстрактным знакам; скульпторы сочли бы естественным, если бы высшую мудрость они попытались выразить через безупречную красоту. Но ни буддистские жрецы, ни самый дух буддизма долго не могли смириться ни с неукротимой свободой, которой дышат греческие формы, ни со сладострастием, которое к ним всегда добавляет Азия. Попутно с тем, как в каменной скульптуре эллинский танец сменялся неподвижным параллелизмом тел, маска Будды приспосабливала под себя монашеские одеяния, переставшие быть тогами, и украшения из Центральной Азии, но главное – она должна была отречься от автономии человека, которая была формой греческого триумфа; это отречение, как позже в Галлии и в Византии, приведет к каталептическому стилю вечности. Греческий дух подарил буддизму свой изобразительный талант, оживил – похоже, впервые – сцены из жизни Мудреца и заменил пустовавший трон, прежде символизировавший Просветление, его образом. Но на смену дворцу пришел монастырь. Скульптуры исчезли с площадей и переместились туда, где человек осмеливался лишь повторять за священнослужителем ритуальные жесты. Вскоре каждому мгновению жизни Будды в скульптуре будет соответствовать символический жест. Мы чувствуем, что даже в самом изображении Будды появляется намек на запрет его изображать – пустующий трон Просветления, вытесненный было Просветленным. Искусство отныне обращается к человеку не в его повседневной жизни, а в ее исключительные часы, когда ему в присутствии Посредника открывается смысл существования. В любом буддийском монастыре греческое искусство предстало бы еще более развязным, чем на Афоне или в монастыре Гранд-Шартрёз. Для искусства сосредоточенного раздумья отныне будут чертить линии тишины.
Его история – это прежде всего история обретения неподвижности. В христианстве доминирует идея искупительного страдания; в буддизме – образ безмятежной медитации. Отсюда – с каждым веком все более низко опущенные веки и все более сжатое письмо, в результате которого на китайских изображениях Будда «замкнут» сам на себя. Отсюда же – складки плаща, все плотнее облегающие тело; отсюда – абстрактное изображение самого тела. Античное, особенно александрийское ню – все в движении; Будда не только неподвижен – он избавился от необходимости двигаться.