— Нет. Дело не в национальном характере, а в социальных условиях. Что могло помочь крестьянину в его варварской, немыслимой нужде? Образование. А что для этого сделано царем? На сто человек десять грамотных, как же можно урожай собрать, если
— Но сколько денег зазря пропадет?! Сколько добра, Феликс Эдмундович! Усадьбы — это ведь
— А мужик отвечает: «Ноне стена на стену встала, кто повалит, тот и победитель, и грошей считать нечего! Коли мы победим — таких апосля хоромов настроим, какие барам не снились, и не для их эти хоромы будут, а для наших детей!» Попробуйте возразите! Отправляйтесь в бунтующие уезды — искать далеко не надо, в Псков поезжайте, в Новгород, в Курск, в Эстляндию, в Люблин — постарайтесь с мужиком найти общий язык, обратитесь к нему со своей программой! Я посмотрю, что из этого станется!
— А вы сможете? — хмуро спросил Николаев. — Вы с ними поладите?
— Поладим. Потому что мы требуем справедливого, Кирилл Прокопьевич!
— То есть?
— Равенство, отмена частной собственности на средства производства, национализация.
— А кто мне тогда шпалы будет поставлять?! У меня и так все сроки срываются, оттого что не могу шпал дождаться, казенных начальников тьма, а отвечать некому. А коли национализируете все? Тогда уж и вовсе никто не ответит. «Наше» — значит ничье, Феликс Эдмундович.
— Ну, а коли «наше» — сиречь государственное?
— Да разве можно на нашей хляби построить государство, коим управляет сообщество думающих?! Разве без кнута можно в России? Разве добром да уговором нашего брата прошибешь? Согласен, во тьме живем. Согласен, живем плохо, но в сказки ваши Марксовы не верю.
— Хи из прагматик, — вставил Джон Иванович. — Верит только тому, что есть...
— Вы что больше всего на свете любите, Кирилл Прокопьевич?
— Водку, — усмехнулся тот.
— Больше всего на свете вы любите строить свои железные дороги, Кирилл Прокопьевич. Но чтобы их строить, вам приходится хитрить, устраивать банкеты, выпрашивать кредиты, льстить одним, подмасливать других — разве нет? Лишь демократическая республика позволит вам творить по-настоящему.
— Джон Иванович, давай штоф, — сказал Николаев. — Дзержинский меня разбередил.
— Не надо, Кирилл Прокопьевич, вам еще со мной придется помучиться...
— Я уж намучился... Свободы вам мало, бюджет для народа плохой, царь мне конкурент... Прав Джон Иванович, прав: дайте хоть на том закрепиться, что с такой кровью получили. Разве можно из деспотии да в республику? На Западе вон сколько лет к свободе готовились!
— Неверно. Или есть свобода, или нет ее вовсе, — мы на этой точке зрения стоим.
— Это Ленин говорит.
— Правильно говорит Ленин.
— Утопии он проповедует. Я работать хочу, а мне руки вяжут! Я надеюсь, понимаете, Феликс Эдмундович, я истинно, верующе надеюсь! Не забирайте моей веры, не надо, не отдам. Вы затвердили себе: «Нет свободы, нет прав, нет гарантий». Не надо бы так, Феликс Эдмундович. Вспомните, как мы первый раз встретились, вспомните! Вы ведь тогда бесправным были, и мне это о-очень не нравилось, нечестно это было и низко: бомб у человека нет, револьвера тоже — пошто за книжку Маркса сажать в острог?! Но сейчас... Спокойно разъезжаете, не таитесь, как равный с равными живете...
Дзержинский поднялся, отошел к окну, поманил Николаева.
— Это кто? — спросил он, когда Николаев стал рядом. — В сереньких пальто? Инженеры? Артисты балета? Филеры это! Они за кем следят? За вами? Или за Джоном Ивановичем? Они за мной следят, Кирилл Прокопьевич, они меня на вокзале ждали, а вы меня от ареста спасли — во второй уже раз. И в третий должны будете. Как, вывезете меня из свободного, демократического Петербурга в Финляндию, а? Или не станете?
34
Есин оказался человеком невероятно резким в движениях, маленького роста, очень худой, без шеи, с огромной головою, посаженной прямо на туловище. Одет он был кричаще: длинный пиджак с покатыми, по последней моде, плечами — никакой ваты; брюки до того заужены, что прямо хоть на сцену, танцевать лебедя; ботинки остроносы, непонятно, как в мысках умещались пальцы, чисто китайскую ступню надобно иметь. Большой человек не человек; настоящий, то есть живучий, должен быть маленьким, ему тогда на свете