Дербачев повернул голову, она близко увидела его губы — две твердые складки, небритый, жесткий подбородок, услышала незнакомый запах крепкого табака и чужого тела, и ее охватило мучительное желание ни о чем больше не думать, не двигаться и остаться здесь навсегда. Пусть ее привел страх, но она женщина и знает: он не откажет сейчас в защите от ночи, от траурных маршей, от нее самой. Любую смерть нужно встречать стоя, зажигать много света, много-много света, чтобы и ночью стало как днем.
Смятая постель, стол, наполовину пустая пепельница, повсюду окурки, окурки, окурки.
Дербачев по-прежнему глядел в окно, она видела его давно не стриженный затылок, шею, чистый ворот рубашки; сейчас она была всего лишь женщиной, только женщиной, и это не позволяло ему повернуться и накричать на нее. От напряжения у него начинал мокнуть лоб.
Она со злости рванула его за плечи.
— Повернитесь же, — сказала она с яростью. — Слышите, повернитесь… Не будьте скотиной, Дербачев.
Она хотела убрать руки с его плеч — и не могла.
Его лицо близко, рядом, и руки ее по-прежнему у него на плечах. Не видеть, не видеть, забыть!
Она плакала, уткнувшись ему в плечо.
Он подождал, снял ее руки, сначала одну, потом другую. Отошел.
Она глядела на лампу и видела на ее месте горячее желтое пятно.
У оконного квадрата неподвижная фигура Дербачева.
Ничего не видеть, не слышать… Нужно еще до дому добираться. Машину она отпустила.
Юлия Сергеевна закрыла глаза и увидела Дмитрия. Юношей, с расстегнутым воротником рубашки, с тонкой, беззащитной шеей и мягкими, рассыпающимися волосами. Ей стало стыдно своих мыслей и неловко. Только не думать. Потом, потом она во всем разберется. Будет одна и во всем разберется. Только бы до дому добраться. Ведь доберется же она когда-нибудь до дому…
Она подумала о выстуженных ветром пустых, гулких улицах, о траурных маршах. Хорошо быть дома, зажечь везде свет, залезть в горячую ванну… Она надела шапочку.
— Я вас провожу.
— Нет, нет, не надо.
Уже одетая, она остановилась у двери. Он не глядел на нее. Она понимала: он знал, что с нею происходит. Как она сейчас ненавидела все его понимание, всю его готовность понять. Зачем, зачем он ей? Лысый, упрямый мужик. Лысый, лысый, лысый, старый, неряшливый — весь прокоптился табаком. Зачем?
Она торопливо, не прощаясь, вышла.
Дербачев тотчас натянул сапоги, выдвинул из-под кровати мягкий кожаный чемодан, вытряхнул из него все ненужное.
— Гражданочка, на минуточку!
Юлия Сергеевна увидела двоих: одного — повыше, лохматого и без шапки, с протянутой рукой, второго — с гармошкой. Юлия Сергеевна оглянулась — улица пустынна, по обеим сторонам дороги темнели окнами низенькие, засыпанные снегом домишки. Здесь раньше ей не приходилось бывать.
— Инвалиды мы. Желаете — споем, сыграем, закажите «Катюшу» или «Дунай».
— Не надо, не надо, я так сейчас, — она торопливо искала в карманах — она никогда не носила сумок, — искала и не могла найти, хотя отлично знала, что деньги должны где-то быть.
Высокий — без руки и без одного глаза, а второй, с баяном, — совсем слепой. Она отлично видела и торопилась.
— Сейчас, сейчас, — твердила она, роясь в карманах. Инвалиды терпеливо стояли перед ней.
— Вот, возьмите. — Она быстро положила в руку высокого смятый бумажный ком. — Только не пейте, купите что-нибудь детям.
— Спасибочки, — опять отозвался высокий, и Юлия Сергеевна торопливо пошла, все убыстряя шаги, стараясь как можно скорее уйти от нищих, от этого проклятого места.
За углом мелькнуло такси, она, увязая в глубоком снегу, бросилась ему наперерез. Поразила шофера белым как мел лицом.
— Скорее! — только смогла она выговорить. — Скорее! Машина рванулась с места, и высокий инвалид, раскрыв рот, долго глядел ей вслед. Наконец опустился
на корточки, стал разглаживать смятые кредитки на колене.
— Ишь ты! Видать, богатая, стерва!
— Что ты, Прокопыч? — спросил слепой, и высокий опять не то с осуждением, не то с завистью повторил:
— Да дамочка эта… Сотню отвалила, не меньше…
— Врешь?
— Чего мне врать, сам слышал. А они вот, на коленях у меня лежат.
Пока высокий складывал и считал, слепой молчал, и, только когда высокий объявил, что «так и есть, все сто да еще с гаком», слепой заметил:
— Видать, дармовые-то денежки. Какая из себя?
— Такая… Высокая, дорогая, видать. В шубе. Ишь ты, бросается как! Сотню! Не пейте, говорит, ах ты… — Он длинно выругался.
— Завидуешь, Прокопыч?
— Пошто мне завидовать, все одно помирать всем. Только умирать жальче. От хорошей жизни умирать тяжелее. Вот ведь, ему тоже не сладко было умирать. А умер, похоронили. Вой подняли, хоть самому вешайся. — И высокий с внезапным остервенением сунул деньги в карман, отрывисто спросил: — Куда?
— На вокзал сразу, — отозвался слепой. — А то обгонят.
— Ну пойдем, берись.
Они шли по проходу. Чуть ли не друг на друге сидели, лежали, стояли пассажиры. Слепой играл, безжалостно выворачивая потертые мехи баяна, а высокий, без одной руки, пел и нес фуражку. В нее со всех сторон сыпались медяки, иногда проскакивала бумажка в рубль, а то и в три.