Сержант
Цыпка
Сержант. Еще как стану нужен, если поцелую тебя разочек-другой. Такова человеческая природа, и религии приходится с этим считаться.
Цыпка. Ну ладно, целуй уж. По крайней мере перестанешь говорить о религии.
Старик
Цыпка
Старик. В этом мире помешанных я один сохранил разум! Сержант
Старик. Сэр, женщины предполагают, что они важнее всего на свете. Но это неверно. Когда мир рушится, пусть женщины молчат, а мужчины пусть станут выше поцелуев.
Да, сэр. Мир Исаака Ньютона, который триста лет стоял несокрушимой твердыней современной цивилизации, рухнул перед критической мыслью Эйнштейна, как иерихонские стены[10]. Мир Ньютона был оплотом детерминизма[11]: звезды двигались по своим орбитам, послушные незыблемым законам; и когда, оставив безмерность небесных светил, мы обращались к бесконечно малым атомам, мы убеждались, что электроны движутся по своим орбитам, послушные тем же законам. Во времени каждое мгновение определяло последующее и само определялось предшествующим. Все поддавалось ^исчислению; все свершалось потому, что должно было свершиться. Десять заповедей были стерты со скрижалей божественного закона, их место заняла космическая алгебра, математические уравнения. В этом была моя вера, в этом я обрел догмат непогрешимости, — я, который равно презирал католиков, с их бреднями о свободной воле и ответственности, и протестантов, притязающих на право личного суждения. А теперь, теперь… что осталось от всего этого? Орбита электрона не подвластна закону, он избирает один путь и отвергает другой; он так же своенравен, как планета Меркурий, которая отклоняется от своего пути, чтобы погреться на солнце. Все —прихоть! Мир, поддававшийся исчислению, оказался без меры и числа. Под видом промысла и предопределения самые дикие предрассудки воскресли из мертвых, чтобы сбросить с пьедестала великие умы и увенчать бумажными коронами хвастливых глупцов. Когда, бывало, ссоры с женой или неприятности в делах удручали меня, я искал утешения и бодрости в наших биологических музеях, где я мог забыть житейские заботы, дивясь многообразию форм и окраски птиц, рыб и животных, созданных не единой сознательной волей, а силой естественного отбора. А теперь я не дерзаю переступить порог аквариума, ибо в этих смешных и страшных чудищах, населяющих недра морские, я вижу только творения какого-то демонического художника; мне мерещится некий Зевс-Мефистофель с палитрой и пластилином в руках, старающийся превзойти самого себя в создании причудливых и нелепых тварей, чтобы заселить ими игрушечный Ноев ковчег на забаву своему младенцу. И я, чтобы не потерять рассудок, выбегаю из музея и кричу, как герой этой книги: «Что мне делать, чтобы спастись?» Ничто не может спасти нас от стремительного падения в бездонную пропасть, кроме крепкого фундамента догмы. Но едва мы убеждаемся в этом, как оказывается, что единственная неоспоримая догма — это отрицание догмы. И вот я, стоящий здесь перед вами, падаю в пропасть, падаю, падаю, падаю… Все мы падаем в пропасть. И наш затуманенный мозг не в силах породить ничего, кроме безумия. Моя жена умерла, проклиная меня. А я не знаю, как жить без нее: ведь мы сорок лет были несчастливы друг с другом. Мой сын, которого я воспитал стойким, благочестивым атеистом, стал вором и мошенником. И я ничего не могу сказать ему, кроме: «Иди, сын мой, погибни в мерзости, ибо ни отец твой, ни кто иной не может сказать тебе, ради чего стоит быть честным человеком».
Обри. Хэлло, папаша, так это в самом деле вы? То-то мне почудился старый знакомый тромбон; ошибиться я не мог. Каким ветром вас сюда занесло?
Старик