А мыслей не было, и он ни о чем не думал и не хотел думать. В памяти возникали лица, отдельные фразы или ни с чем не связанные слова. Возникали, как бы просачиваясь сквозь боль, и оттого были искажены; он понимал, что они искажены, но не пытался исправить их, прояснить. Все это текло своим порядком, вмешиваться в который не было сил.
Чаще всего он видел Совримовича и слышал его тоненький, жалобный стон: «Не на-а…» А потом неизменно возникал Отвиновский, холодный и бледный, как северное небо. Они появлялись как два полюса чего-то единого, общего; он однажды с усилием подумал, что они – два полюса, но тут же забыл об этом. Брат наклонялся над ним, широко раскрыв глаза: «Больно, когда убивают? Больно?» Захар кивал издалека кудлатой головой: «Прощай, племянничек. Так ни разу дядей и не назвал, ну да Бог тебе судья». Мадемуазель Лора, улыбаясь ему, льнула к Тюрберту, а Тюрберт самодовольно кричал: «Стрелять надо хорошо, стрелять, все остальное – гниль!..» – «В кого стрелять-то, сынок?» – улыбался Миллье, не умирающий, а веселый, со вкусом куривший трубку и смаковавший вино. И сразу же появлялся неправдоподобный турок с неправдоподобным ружьем. Он целился штыком в живот Олексину, и Олексин стрелял, и из лица турка брызгала кровь. Густая и теплая. «А была ли идея, была ли, была ли?» – с горечью спрашивал Совримович, и все начиналось сначала.
– Этак они нас и в рабство продадут! – горячился юнкер, и по лицу его текли слезы. – А что, с них станется. Думаете, я от страха плачу? Я от унижения гордости плачу, вот отчего, вот.
– Унижены уж, куда ниже-то, – улыбался майор. – Не о том, господа, думать надо. Такие думы терпенье точат, а в терпении сейчас спасение наше. Так что смиряйте гордыню, судари мои, смиряйте, а терпение крепите.
«Унижение, – отрывочно подумал Гавриил; он не слушал разговоров, но голоса порой сами лезли в уши. – Я тоже говорил об унижении. Унижение, уничижение. Зачем все это? Брызнет кровь – и кончатся все слова. Все!.. Сразу кончится то, что приносило боль, тревогу, беспокойство. Все кончится. Все любили толковать о справедливости, а всё – ложь. Мы плаваем во лжи, как рыбы в море. А где же человек? Он ведь не может долго плавать, он либо на дно, либо его сожрут, либо он сам станет рыбой и начнет жрать других. И кровь будет брызгать с лица…»
Он и сам не заметил, что начал думать, что бессвязные голоса замолкли в нем, а лица ушли. Голова еще болела, но боль эта уже менялась, и он чувствовал, что она меняется.
Толстой шагал быстро, изредка останавливаясь у развилок: решал, на какую тропинку свернуть, и всегда выбирал самую глухую. Князь и Василий Иванович шли сзади; князь изредка поглядывал на спутника, точно собираясь заговорить, но Олексин упорно смотрел только перед собой, старательно выпрямляя и без того прямую спину, и разговор никак не начинался. Это выбивало гостя из накатанной годами колеи; он привык изрекать, удивлять и фраппировать, но здесь никто не поражался, и князь с легким раздражением поругивал себя за приезд в Ясную Поляну.
– У вас есть сестра? – неожиданно и даже резко спросил он, так и не придумав ни парадокса, ни каламбура.
– Целых три.
Олексин отметил этот факт с полным равнодушием, и это задело князя.
– Меня интересует, вероятно, средняя. Кажется, ее зовут Мари?
– Ее зовут Марией, – спокойно уточнил Василий Иванович. – Мать у меня простая крестьянка, и у нас не было в ходу искажение русских имен.
– Извините, не предполагал, что беседую со славянофилом.
– Уж что-что, а эта славянская дурь никогда не занимала меня.
– Славянская дурь? – откликнулся вдруг Толстой: до него донеслись последние слова. – Славянская дурь – это сказано точно.
Он остановился, достал папиросы, набитые Софьей Андреевной, закурил, с любопытством рассматривая синий дымок.
– А утверждали, что на прогулках курить неприятно, – ворчливо заметил Василий Иванович, подходя.
– Лесной воздух не принимает дым папиросы, – сказал Толстой. – Он чужд ему. Вот так и фимиам, который курим мы ложным идеям и ложным идолам, не растворяется в нас. Он лишь обволакивает и одурманивает наши души, заслоняя от них истину. А мы курим его веками, мы прокурили весь мир, надежно упрятав Бога за дымовой завесой. Неужели он приходил в мир для того лишь, чтобы ему воздвигали храмы?
– Бог есть вера, – пожал плечами князь. – А вера есть узда, с помощью которой сдерживают темные страсти и ведут народ в нужном правительству направлении. Разрушьте веру – и вместо церкви мужик пойдет в кабак.
– Бог есть мое стремление стать лучше, чем я есть, – сказал Лев Николаевич. – Это просто, и, если каждый примет такого Бога в душу свою, кабаки придется закрыть. А заодно и церкви. Правда, у Василия Ивановича иная точка зрения на сей предмет.
– Мы расходимся в терминологии, – сказал Олексин. – Я принимаю вашу идею самоусовершенствования, но совершенствоваться надо через труд, а не через Бога. Бог создан человеком, Лев Николаевич, не более того.