– Нет, что вы! – поспешно перебил Федор, не дав ей закончить фразу. – Я холода не боюсь, я совсем не потому не сплю. Я привык так спать, вы не беспокойтесь, пожалуйста. Я ведь по Руси бродил со старичком Митяичем. Хороший был старичок, я рассказывал вам, помните?
– Из дверей дует. – Тая говорила очень тихо, но Федор слышал все, что она говорила, и не хотел слышать того, чего она никак не решалась сказать.
– Это пустяки, что дует, это даже приятно. Знаете, свежий воздух… А не сплю я… не сплю потому… – Он встал, потоптался на шинели босыми ногами. – Вы позволите закурить?
– Да, конечно, конечно.
Он чиркнул спичкой, прикуривая. Отошел к окну – Тая следила, как плыл по комнате огонек папиросы, как возник в окне темный силуэт, – курил, глубоко затягиваясь. Потом решительно сунул окурок в цветочный горшок и шагнул к кровати. Тая уже не видела его, а лишь чувствовала, что он стоит рядом (протяни руку – и дотронешься), и сердце ее замерло.
– Тая, – хрипло выдохнул Федор и вдруг упал на колени перед кроватью. – Я преступник, Тая. Я понял, что я преступник.
– Что? – Тая вместе с одеялом ринулась от него, больно ударившись затылком о стену. – Что вы говорите, Федор Иванович?
– Истину, – почти по складам выговорил он. – Виселица впереди.
Она молчала, вжавшись в стену. Федор вздохнул:
– Страшно, да? Мне тоже страшно. А когда приговор подписывал, страшно не было. Я думал об этом, когда в поезде ехали: почему же мне тогда-то, когда подписывал, страшно не было? Значит, тем, кто смертные законы издает, тоже не страшно? Значит, что же получается: люди не совести своей страшатся, а расплаты только, наказания, а не преступления? Так, наверно, так, по себе сужу, по тому, как я сейчас боюсь, наказания я боюсь, Тая. Значит, червь я, как и все, червь, а не человек. Ох, как же это гнусно – собственную подлость ощутить!..
– О чем вы, Федор Иванович? – тихо спросила Тая. – О чем?
– Я человека того, из Бутырок, к смерти приговорил. Не один, конечно, но сейчас это уж и не важно. Важно, что радовался я этому, гордился, могучим себя чувствовал. А потом, когда провалы начались, когда взяли многих – я ведь чудом ушел, истинным чудом! – так и полез из меня страх за шкуру свою, так и полез. И я понимаю, все понимаю, всю мерзость свою, а сделать ничего не могу. Страх этот пересилить не могу: ведь повесят же меня, коли поймают, повесят, Тая, повесят!..
Он упал головой на край постели, зарыдал, затрясся так, что Тая ощутила дрожь его через доски кровати. И тут же, ни секунды не колеблясь, отбросила одеяло, которым до сей поры закрывалась как щитом. Отбросила, обдала Федора теплом, протянула руки, нашла его голову. И сказала строго и властно, как старшая:
– Иди сюда. Иди ко мне, согрейся, успокойся. И ничего не бойся, ничего, слышишь? Я спасу себя. Ну иди же, иди ко мне…
Весна в этом году выдалась ясной. Днем оглушительно орали воробьи, звонко била капель, но к вечеру все умолкало, затаивалось, и мороз за ночь затягивал все проталины. Что-то нетерпеливое и яростное носилось в воздухе; вечерами тихий Смоленск оглашался криками лихачей, музыкой полковых оркестров, звоном шпор и бешеным ритмом канканов в кафешантанах, разросшихся в городе, как опята в дождливую осень. Опереточные дивы, днем отсыпавшиеся в полутемных номерах, ночью отплясывали на скрипучих досках кое-как сколоченных эстрад, мелькая черными чулками в неверном и загадочном свете свечей.
– Вавилон, – кратко определила Софья Гавриловна нынешнее состояние некогда скромного провинциального города Смоленска.
За последнее время тетушка начала сдавать, теряя присущую ей энергическую жизнерадостность, выглядела нездоровой и озабоченной и все время что-то считала, сердито щелкая костяшками счетов.
– Варенька, погляди, душенька, эти записи. Я ничего уже не понимаю, что мы продали, а что купили.
– Извините, я спешу к обедне.
– Куда спешишь?
– В церковь, тетя, – с ханжеской строгостью пояснила Варя.
– Ну иди уж, иди, – ворчала Софья Гавриловна, – хотя и странно все это, Варвара, весьма странно, потому что рано. Я имею в виду не обедню, а увлечение.
Варя и сама понимала, что вдруг настигшее ее религиозное увлечение странно и необъяснимо. В семье соблюдалась лишь обязательная обрядность, без которой нельзя было обойтись, не вызывая пересудов; никому и в голову не приходило появляться в церкви чаще одного раза в неделю, говеть по собственному желанию или стоять всю службу от начала до конца. Слушали пение, привычно крестились, рассеянно прикладывались к образам да более или менее аккуратно ставили свечки – вот, пожалуй, и все, чем связывали себя Олексины с церковью. И вдруг умница Варя, любившая сомневаться и умевшая спорить, пристрастилась к ладанному чаду, как какая-нибудь полуграмотная купчиха.
– Господи, Господи, не допусти, Господи! – твердила она, стоя на коленях в маленькой уютной Благовещенской церкви. – Я грешница, Господи, удержи меня, Господи. Удержи!..