Мысли изматывали, лишали сна и покоя, а посоветоваться или хотя бы просто поговорить по душам было не с кем. Тая уехала, а Дуняша, при всей ее преданности, природной сообразительности и грамотности, оставалась по-прежнему «девушкой», точно так же как Машенька оставалась «барышней», и никакого знака равенства или хотя бы подобия между двумя этими родственными понятиями невозможно было даже представить. Живя одной жизнью, ежедневно соприкасаясь друг с другом и часто думая об одном, барышня и девушка оставались каждая на круге своем, и круги эти никогда не пересекались, а лишь сообщали друг другу движение, будто шестерни передаточного механизма. И если Дуняша при этом могла отвести душу во дворе или в ближайшей лавочке, то Маша такой возможности была лишена. Покойный отец ее сторонился московского общества и не вводил в него своих дочерей, а курсы с началом войны временно прикрыли, наспех обучив курсисток оказывать первую помощь, накладывать повязки да ухаживать за ранеными, и Маша осталась одна. Еще до письма Вари начала давать уроки музыки в двух купеческих домах, занималась языками с золотушной и ленивой чиновничьей дочкой да по доброй воле учила грамоте трех смышленых татарчат, детей дворника Мустафы. Жила на собственный заработок, держалась независимо и – по молодости – чуточку задиристо, в связи с чем носила юбки на два пальца короче общепринятого, никогда не надевала корсет и презирала входившие в моду черные чулки.
– Уж очень вы самостоятельная, – приторно улыбаясь, говаривала пышная чиновница, присутствующая на всякий случай – кто этих курсисток знает! – на всех уроках. – А ведь мы, женщины, подневольности ищем.
– Женщина – такой же человек, зачем же ей подневольность?
– Это вы – по молодости. А придет время замуж идти, так сразу вспомните, что совсем даже не такой.
– Рабство женщины имеет чисто экономические причины, – гордо провозглашала Маша. – А я сама зарабатываю свой хлеб, и потому я свободна и независима.
– Милая вы моя, женщина ведь не своим хлебом гордится, а мужним, и слаще его ничего на свете нету. Уж поверьте мне.
Были средства, была квартира (Маша упорно не меняла ее на более дешевую, опасаясь окончательно потерять исчезнувшего Аверьяна Леонидовича), была независимость – и все это ровно ничего не стоило, потому что не было Беневоленского. И, отвечая сладчайшей чиновнице заученными фразами, Машенька внутренне прекрасно понимала, что женское счастье не имеет ничего общего ни с экономической независимостью, ни с образовательным цензом, ни даже с жуткой, отчаянной смелостью ходить без корсета.
Впрочем, в последнем случае Маша немного хитрила. В моде были высокие стройные фигуры, и дамы добивались этой стройности, туго шнуруя собственные тела. А Маша заметно подросла за последнее время, выстройнилась и вполне могла обходиться без шнуровки, но думать, что она не шнуруется исходя из принципов, а не из естества, было чрезвычайно современно, отважно и приятно. И если бы при этом еще был тот, ради которого совершался этот подвиг, то… Но, увы, «того» не было.
В это время «тот», то есть Аверьян Леонидович Беневоленский, доселе проживавший в Москве по паспорту мещанина Аркадия Петровича Прохорова, сидел в подследственном корпусе Бутырского тюремного замка. Его взяли еще весной, вскоре после неожиданной встречи с Елизаветой Антоновной на Кузнецком, взяли по подозрению, а не по уликам, несколько перестаравшись на поприще защиты отечества от «врагов внутренних». Аверьян Леонидович быстро понял, что под готовившийся гигантский политический процесс не подходит, стал требовать справедливости, адвоката, гласного суда, но полиция – а брали его чины полиции, а не охранки – носила мундир и блюла его чистоту. И уж если не выгорало дело с политическим обвинением, то хотелось хоть какого-либо дела, хоть видимости его, хоть намека. Но ни видимости, ни намеков не находилось, арестант требовал адвоката, следствия, суда и гласности, и полиция сама была не рада, что заварила всю эту кашу. В конце концов глупого и чванливого полицейского следователя сменил пронзительно хитрый господин из судейских. На первом же допросе терпеливо выслушал протесты Беневоленского, покивал сочувственно:
– Вы абсолютно правы, абсолютно. Только известно им, что вы такой же господин Прохоров, как я – боярин Орша. Это, конечно, еще не преступление, не улика даже, но держать вас полиция будет, а потому, о здоровье вашем заботясь, рискну дать совет. Пишите нижайшее прошение о добровольном зачислении вас в действующую армию вольноопределяющимся нижним чином. Засим найдите достойного поручителя, и я гарантирую вам свободу, правда, пока – в солдатской шинели.