приближается, петля затягивается на шее. У меня уже побывали два их ходока: старенький адвокат и судебный писарь, который умеет связать пару слов по-английски, они попросили устав военного суда, я им сразу же выдал книгу и отвел место в комнате, они просидели целый день, разбирая по косточкам каждое слово, каждую запятую, словно это Талмуд.[52] Я принес им чай, но они ни к чему не притронулись; к концу дня, усталые и побледневшие, они вернули мне книгу, держа ее осторожно, кончиками пальцев, словно в ней уже заложена смерть, как бы складная виселица, печально покачали головами, переглянулись и стали спрашивать, не знаю ли я некое семейство Гурвиц в Лондоне, а когда я ответил отрицательно, то начали перебирать Гурвицев во всем мире, ища таких, которых я готов был признать своими родственниками, и они могли бы передать от них привет; потом, так и не найдя, повздыхали и изменили тактику: этот Мани сумасшедший, принялись нашептывать они, разве пристало великой Британии заниматься всякими сумасшедшими, вот и отец его сам наложил на себя руки, может, смилостивитесь? Но я, господин полковник, посмотрел им прямо в глаза и твердо сказал: "Вы ведь прекрасно знаете, что он не сумасшедший".
— Нет, сэр, в нем нет и той малой толики безумия, которая кроется за всякой рассудочностью и вдруг проступает, как кисловатый запах в жарко протопленной комнате. Ни в коем случае. В нем нет даже зародыша помешательства, которое может в конечном счете свести человека с пути. Он абсолютно в здравом уме, господин полковник, и чтобы не творилось у него в душе, рассудка и воли он не потерял и полностью властен над своими словами и над своими поступками — говорит точно, что хочет, чего не хочет — не говорит; я, например, знаю, что он готовит большую политическую речь, с которой он хочет обратиться, но не к нам, а к присутствующим в зале и журналистам, ибо он из тех, которые любят, чтобы аудитория была побольше и слушали бы их затаив дыхание. Он рассчитывает, что я вначале скажу все, что мне положено, а потом он встанет и произнесет речь, которая потрясет Иерусалим, потому что все будут знать, что он после этого взойдет на эшафот. И я уверен, что именно ради этого ноги привели его прямо к заставе солдат Ольстера, хотя он мог без труда обойти ее и справа и слева; ему было мало арабов, которые слушали его по приказу турок, он хотел, чтобы его услыхал весь Иерусалим.
— В этом все дело, сэр. Наверняка я ничего не знаю, но я чувствую, как он затачивает свой отравленный кинжал; я пытался из него хоть что-нибудь вытянуть, но мне, по сути, ничего не удалось. Черновик своей речи он написал на иврите, а когда я попытался наложить руку на эти бумаги, он просто-напросто проглотил их, и теперь речь существует только в его мозгу.
— Вы увидите его завтра, и даже если вам покажется, что он внимательно следит за происходящим, не верьте — он будет думать только над речью, в которой наверняка попытается представить эту землю как вечное и великое поле боя, грозящее великими бедствиями; он будет говорить о тысячах и тысячах, которых здесь еще нет, но которые, как саранча, в какой-то миг поднимутся из пустыни, совершат перелет и сядут на эту землю. На самом же деле, если вы посмотрите вокруг, господин полковник, то увидите одно запустение и жалкую горстку людей. Я говорил ему: "Бросьте, возьмите адвоката, который расскажет о вашем детстве, о том, что вы выросли без отца. Вас ведь повесят, и, разглагольствуя о политике, вы только затягиваете петлю на своей шее". В ответ он только невозмутимо улыбался — хомо политикус в своей политической безмятежности. Да, его действиями руководит политика, но я знаю, и это не дает мне покоя, что есть тут что-то еще, он будто бы мстит кому-то далекому, а политика — это только навязчивая идея, завладевшая им.
— Очень здравая мысль, она приходила и мне в голову, сэр. Как-то раз я приказал оставить в его камере на ночь веревку, а в потолок, как бы невзначай, вбили крюк; охранникам я велел не обращать на него внимания, — может, повесится; но он вывинтил крюк, обмотал веревкой и утром отдал мне все это без единого слова; это означало, что он ни за что не откажется от своей речи. Я хотя и не могу знать точно, что он там скажет, предпочел бы, конечно, чтобы Бог нас миловал, потому что эта речь наверняка будет направлена против нас и породит много толков и пересудов.