— Да, сэр…
— Именно, сэр: "Пробудитесь, спать больше нельзя". Это был лейтмотив его речи, которая-то и длилась всего несколько минут, потом он протянул руки турецким офицерам, которые стояли вокруг, переминаясь с ноги на ногу, меся сапогами страшную грязь. Они сняли его с доски и вынесли на плечах, чтобы он не завяз в грязи; толпа не шелохнулась, никто не понял ни слова, никто не издал и звука, так они и стояли, теряясь в догадках, какое новое бедствие свалилось им на голову. Какая земля? Какая страна? Они даже не знали, где начинаются и где кончаются их поля… Он завернулся в абайю, почти стемнело, немец вокруг него прямо так и вился, его проводили до нейтральной полосы, и он обещал, что придет в следующую субботу и принесет еще документы.
— Да, сэр, это все, что он получал в награду, у нас есть подтверждение и с той стороны; и тем не менее, он приходил каждую субботу, весь январь и весь февраль, восемь раз; для него каждый раз готовили с десяток овец — для конспирации на обратный путь: он изображал пастуха.
Но не успевал он пройти и сотни метров, как почти все овцы разбегались, оставалось две-три. Приходил он каждый раз другим путем, и немецкий офицер выделил специальную группу, которая встречала его, откуда бы он ни появился; он сразу отдавал им секретные документы, пренебрежительно роняя: "Вам это, вообще-то, и не причитается". Потом, его с почтением препровождали в одну из арабских деревень, где людей — его аудиторию — сгоняли на площадь спозаранок; о нем уже знали от Рамаллы до Шхема и считали его как бы карой, местью турок за свое поражение, причем, наказание это было, по мнению арабов, настолько странным и подлым, что могло свидетельствовать только о полном бессилии турок. Стол уже был готов, и стул, и доска, и даже стакан воды; он занимал свое место — позади турецкие офицеры полукругом — и начинал, начинал обычно с Декларации Бальфура, потом вывешивал карту, карту Палестины, которую разрисовал яркими красками, включая синее море; они смотрели на карту и не понимали, как это их земля могла уместиться на в общем-то небольшой полоске бумаги; он показывал им синее море, Иордан, Иерусалим и взывал: "Проснитесь!" Они оглядывали друг друга — кто это там осмелился спать, а он продолжал: "Решите, кто вы такие. Все народы выбирают свой путь. Потом будет поздно, потом случится непоправимое". Он доставал ножницы и продолжал: "Половину — вам, половину — нам", — и разрезал карту вдоль, отдавая им горы и Иордан, а себе оставляя прибрежную полосу. Им было немного жалко разрезанной карты, они подходили поближе, некоторые хотели дотронуться до него, но турецкие солдаты, кривоногие, голодные, с вечно слезящимися глазами, наставляли на них штыки, щелкали затворами, потому что немецкий офицер им строго-настрого наказал: не дай Бог, хоть один волосок упадет с его головы; и чем больше он распаляется, пытается их растормошить, бранится, тем расположенной они становятся, по-детски решают вдруг заупрямиться: "Мы тоже море хотим", — и он сначала застывает от изумления, потом еще больше сердится, потом достает из кармана еще одну карту и разрезает ее, но теперь уже поперек.
— Восемь суббот, сэр.
— Во многих деревнях, а также в Шхеме и Дженине; водили его и в дома старейшин, там он вел себя очень упрямо и даже высокомерно, вплоть до того, что и кофе отказывался пригубить, хозяева не понимали ни слова и сочувственно посмеивались, но всегда находился хотя бы один, который слушал его внимательно, и переставал усмехаться, и сильно бледнел — какой-нибудь интеллигент, который учился в Бейруте, или в Хайфе, или в Иерусалиме, в пиджаке, в галстуке, в белых туфлях, по деревне такие ходят как какие-нибудь Вергилии или Платоны, они, эти самые интеллигенты, приходили в ужас, услышав его слова о грядущем нашествии евреев, даже еще не понимая до конца, о чем это он говорит. "Как саранча, — так он говорил, — сейчас они еще где-то в пустыне, а потом как налетят". Наши часовые ни разу его не засекли, как нож по маслу, он проходил наши линии, туда — при свете дня, обратно — в темноте; быстрым и ровным шагом он отмахивал шесть миль, возвращался в Иерусалим к полуночи усталый, промокший и грязный, заходил с севера, попадал в Старый город через Дамасские ворота и исчезал в переулках, безлюдных, отмытых дождем. Луна выходила со стороны Иерихона и шла за ним по пятам. Он поднимался по каменным ступенькам, и женщина, большая и мягкая, открывала дверь еще до того, как он брался за ручку; куда он ходил, откуда возвращался, она понятия не имела, ни о чем не спрашивала, раздевала его, мыла и вытирала, кормила и стелила постель; и только тогда, погружаясь в тепло перин, он начинал дрожать, и луна погружалась в это тепло вместе с ним…
— Извините, сэр…
— Извините, сэр, я опять увлекся, я признаю.
— Гурвиц, сэр. Еще раз прошу прощения.
— Айвор Стивен, сэр. Стивен Гурвиц. Я извиняюсь, увлекся.
— Да, господин полковник.
— Хорошо, сэр.