— Нет, что ты? Я ее не заставлял. Наоборот. "Госпожа? — ответил я Мани. — Давайте позовем госпожу и пусть она скажет сама". Я встал, дождался пока музыка смолкнет, пары перестанут кружиться и, выхватив Линку из объятий очередного партнера, подвел ее, всю раскрасневшуюся, к доктору Мани, который поцеловал ей руку, поскольку знал, что таков приятный ей этикет. Она одарила его лучезарным взглядом и самой благосклонной и чудной из всех своих улыбок. Я сказал: "Линка, Линка, тут вот какое дело: доктор Мани приглашает нас в Иерусалим, и я склонен принять приглашение. Завтра мы отправляемся в путь — в Палестину. Что ты скажешь?" Если бы она тогда сказала: "Ты что, с ума сошел, братец? Какой бес тебя попутал?" — я бы тут же отошел в сторонку и без всяких сожалений порвал бы содержимое папки с грифом "Поездка в Палестину" и отправился бы, как ты хотел, отец, на озеро Лугано в пансионат фрау Липман, чтобы лицезреть еврейских девиц, которые съезжаются туда со всех концов Европы в поисках мужей и неизвестно почему вызывают во мне такое отвращение. Но глаза ее вспыхнули ослепительным светом, отражающим потемки мятущейся, рвущейся наружу души, и до' последнего дня, отец, я не забуду, как она бросилась мне на шею, целуя меня, сжимая в объятиях, с детской доверчивостью, как будто она сама втайне хотела этого, как будто она следила за мной в последние два дня, когда я ходил на вокзал, и понимала, что я задумал, какова конечная цель, только не интересовалась средствами ее достижения, словно полагала, что мы можем, скажем, вылететь из этого голубого зала и в мгновение ока оказаться в самом центре Иерусалима, и я почувствовал какую-то слабость, даже размягчение…
— Тошноту?
— Ах… да, тошноту, даже какую-то гадливость, когда тошнит от самого себя, ха-ха, неприязнь к тому еврейчику, который во мне, но в конце концов я пересилю эту гадливость, женюсь на одной из этих евреечек и погружусь в недра перин…
— Нет.
— Нет.
— Может быть, на этом мы остановимся? Какой смысл рассказывать? Линка доскажет тебе конец, а я улягусь на печке и укроюсь потеплее. Я, наверное, чем-то заразился от этих проклятых паломников, меня знобит и огонь, который горит в печи, для меня как будто и не огонь, а только картинка, на которой он нарисован. Что, Стефа уже спит? Давай я разведу огонь посильнее — Всевышний тоже уже, наверное, уснул…
— Я совершил такие добрые дела, что могу немножко и согрешить.
— Ну, если ты настаиваешь. Так вот, к полуночи из маленького зала вышли «избранные» во главе с Герцлем и Нордау,[64] раздались аплодисменты, приветствия, последовали воодушевленные спичи, тосты, зазвенели бокалы, все говорили о наступающем столетии, о следующем конгрессе. "Фэн де секл!" — выкрикнул кто-то, волна возбуждения прокатилась по залу. "Фэн де секл!" — подхватили остальные, и все вдруг прониклись острой ненавистью к этому нашему веку, так опостылевшему, и потянулись душами к будущему, двадцатому. Мы втроем стояли в сторонке, вроде уже отдельно от других, но охваченные общим волнением; Мани никак не мог решиться распрощаться с нами, и мы простояли бы так, наверное, еще немало, если бы в зал не вошел его кучер-швейцарец, как был — в пыльнике и с кнутом, вид его был мрачен и грозен — ему явно надоело ждать, и он направился прямо к нам, прокладывая себе путь в толпе галдящих евреев, причем его черная борода, казалось, плыла в воздухе над их головами, и нельзя было придумать более яркую антитезу всему происходящему, чем вид нас троих, покидающих зал, — кучер гнал Мани к выходу едва ли не кнутом, а на улице чуть ли не силой усадил его в карету. Мы попрощались, Мани был печален, выглядел одиноко и все спрашивал: "Неужели это правда? Неужели вы приедете?" Линка клялась и божилась, она обняла его, как ласковый ребенок обнимает отца, она щебетала с ним по-английски, ставшем для них интимным языком, а потом вдруг поцеловала, и я был тронут, я, который должен был понять, что за первым поцелуем обязательно последует второй, ничего тогда не понял. Я глядел на саквояжи, на вороную лошадь, выглядевшую очень солидно, на одинокого седока под черным верхом, и должен тебе сказать, что он был тогда совсем не похож на человека, непреодолимо влекомого к концу, который ожидает нас всех, наоборот, его будто отбрасывало к начальной точке, а ночью…
— Нет. А ночью…
— Да. А ночью Линка написала вам первое письмо, однако я запретил посылать его, поскольку не хотел пугать вас и все еще колебался,