— Вперед! — скомандовал Негматов и, гибкий, легкий, в выгоревшем солдатском кителе, к которому были прицеплены офицерские погоны с темными защитными звездочками, не останавливаясь, вынесся на улицу, побежал направо.
Один из двоих, незнакомый, с посеченным оспой круглым лицом и висячими усами, делающими его похожим на запорожца, лежал, неловко подогнув под себя ноги. Живые никогда не подгибают под себя так ноги, если конечности, естественно, не перебиты, обязательно стараются освободить их, снять нагрузку — значит, этот человек был мертв. Князев всмотрелся в его лицо — лицо было незнакомо, и Князева немного отпустило, сжим руки, державшей сердце, ослаб. А вот второй человек еще шевелился в пыли, старался поднять голову, но никак не мог. Этот человек был хорошо знаком Князеву, он командовал афганскими ребятами, охранявшими палатки с электростанцией. Из углов рта раненого вытекали яркие тонкие струйки крови, непроницаемо-маслиновые глаза от боли посветлели, сделались водянистыми, прозрачными, выжженными изнутри, плескалось в них что-то горькое и одновременно яростное, жгучее. Жилистыми большими руками, на которых вспухли узлы вен, раненый хватал спекшуюся землю, мял, дробил — руки у него были сильными, добрыми, умели и любили делать любую работу, пальцы — длинными, ловкими, с утолщениями на концах — наросли мозоли, — с твердыми, крупными, покрытыми коричневой ногтями, работать бы да работать таким рукам, да теперь уже все — отработались руки. Матвеенков вновь, как и у базарного дувала ткнулся Князеву лицом в спину, задышал сипло, часто, загнанно, поглядел на лежащих и задавленно, тоненько, по-щенячьи заскулил.
— Отставить! — бросил Негматов жестко.
Матвеенков сжался, будто мышонок — то, что он видел, было внове.
Человека, лежавшего подле убитого, звали Киямуддином. Негматовские ребята переиначили его имя на свой лад и величали дядей Федей. Он действительно напоминал какого-нибудь ростовского либо кубанского дядю Федю — сельского силача, что запросто, двумя пальцами мнет монету, — будто это не монета, отчеканенная из плотного жесткого металла, а податливый хлебный мякиш, который как хочешь, так и раскатывай, — от куска свинца отщипывает крошки, плющит их, скругливает в дробины, поднатужившись, ломает пополам каленый новенький напильник, который сломать не то что истончавшуюся, поеденную ржавью, старую, стертую подкову, — на новый напильник сила недюжинная требуется. Лицо у Киямуддина было круглым, словно каравай хлеба, добрым и каким-то затейливым, с хитрецой, будто бы Киямуддин всегда в заначке держал какой-нибудь фокус, которым готов был удивить и любопытного сопливого мальца, и взрослого человека, либо одарить конфетой, или блескучей, радостной, как рождественская игрушка, безделушкой, каких у дяди Феди было полным-полно в бездонных карманах широких, сшитых по принципу «есть две штанины — и ладно» брюк. Брюки эти дядя Федя, естественно, никогда не гладил — он был холостяком, закоренелым и уверенным в себе, уже старым, как он считал, для жениховства, хотя имел на «балансе» всего-навсего тридцать восемь лет, — колени отдувались, вольно полоскались на ветру, были белесыми оттого, что дядя Федя часто оглаживал их руками.
— Пришла пора к Аллаху отправляться, пришла, — выдохнул дядя Федя шепотом, выгнулся на земле, пытаясь приподняться, но вновь ничего не вышло, и он сник, улыбнулся виновато, смущенно окровяненными крупными губами.
Он был из тех простых, а точнее, «простодырных», по определению Виктора Астафьева, людей, которых и на Руси полным-полно, что больше всего на свете боятся причинить кому-нибудь неудобство, беспокойство — даже когда умирают, они стесняются, забиваются в угол, отходят без стенаний и вздохов, считают, что негоже обременять своей смертью других, тревожить, но когда такие люди уходят, то в мире образуется дырка, без них бывает пусто и горько, в глотке глохнет крик, а сердце отказывается работать.
— Вот и не поступил я в техникум, — дядя Федя захрипел, струйки крови, сочившиеся изо рта, сделались густыми, быстрыми, пульсирующими, словно кто-то выталкивал кровь изнутри, в плечах поломанно хрустнули кости, звук был неожиданным и больным, куда хуже, чем хлопок выстрела либо сочное рыбье чавканье пуль, влипающих в рыхлую, перемешанную с песком землю.
Негматов подсунул под Киямуддина руку, приподнял.
— Крепись, дядя Федя, крепись, — проговорил он как можно бодрее, и когда Киямуддин протестующе сузил осветленные болью глаза, мотнул головой утверждающе: — Мы еще, дядя Федя, на твоей свадьбе попляшем.
— Не-ет, — прошептал Киямуддин, склонил голову к плечу, провел окровяненными губами по воротнику ковбойки, испятнал ее. — Все, Нег-ма-тов, все-е-е.
— Князев, живо за машиной! — скомандовал Негматов. — Матвеенков остается со мной. — Поглядел вслед Князеву, поморщился, видя, как тот тяжелыми заскорузлыми кирзачами взбивает густую красную пыль, отвел взгляд, стрельнул глазами в сторону, пытаясь понять, откуда могли стрелять. Гранатомет — не дальнобойный «бур», из-за гор из него палить не будут.