Мать еще несколько раз доставала шляпку с вуалью, и вскоре отец к нам вернулся. Он был хмур и задумчив, много курил, стоя у открытой форточки и выстукивая пепел из костяного мундштука, подаренного ему стариком Томбергом. Томберги к нам больше не приходили, и отец тоже перестал у них бывать. Зато он вечерами занимался со мной — подбрасывал меня на ноге, напевая вполголоса: «Мы конница Буденного…» Мы наконец смогли пойти в магазин и купить мне лошадку-качалку.
Но она меня совсем не обрадовала.
Я так и не создал своего шедевра…
У меня устойчивая репутация камерного композитора, среди моих опусов есть скерцо, элегии, квартеты — их целых двадцать семь! — и даже камерная опера на сюжет Гофмансталя, партитура которой ни разу не покинула моего письменного стола. Меня редко играют в залах. Мои друзья порою затевают неуемную деятельность, пробивая мне путь на концертную эстраду. «У человека двадцать семь квартетов!» — восклицают они, и им охотно сочувствуют, но мои квартеты так и остаются безмолвными нотными строчками. Меня очень редко играют в залах…
Светский сюжет Гофмансталя не волнует людей, собирающихся вечерами у подъездов оперных театров, и что им мои шаловливые скерцо, задумчивые элегии и серьезные квартеты!
Меня утешают, что я, как служитель храма, поддерживаю огонь строгого искусства, не замешенного на веяньях моды и дурной сенсации. Подобно чеховскому профессору я никогда не стремился к газетной шумихе вокруг моего имени, не предпосылал моим сочинениям шумной программы, которая привлекла бы к ним интерес, но это — скучная история… Я выбрал малые жанры, больше всего опасаясь согрешить против истины и духа искусства. Но безгрешным место в раю, искусство же не терпит праведников. Оно — как только что поднятый и еще дымящийся пласт торфа, и я обменял бы безукоризненность голосоведения и отточенность формы моих квартетов на случайное счастье выразить в них частицу подлинной — сегодняшней — жизни.
Однажды я был в гостях у консерваторского профессора, и мы слушали — в превосходной грамзаписи! — его новый балет «Артаксеркс». Домработница позвала меня к телефону, и я на цыпочках выскользнул из комнаты, сделав коллеге знак, чтобы он не выключал проигрыватель. Разговаривая по телефону, я увидел в зеркало его лицо, и меня поразило выражение, с которым он — не подозревавший о свидетелях — пожирал слухом собственный опус. Рот его был бессмысленно полуоткрыт, глаза навыкате, и в лице, обычно столь интеллигентном, сквозило дебильное самодовольство.
Мне стало страшно. Я представил, какое у меня лицо, когда я слушаю собственную музыку, и чем больше угнетало меня написанное, тем нежнее (с сентиментальной нежностью!) вспоминал я несозданный — утраченный мною — шедевр.
В консерватории моим антиподом был Паша Мухин, хотя мы учились в одном классе и даже пробовали осторожно дружить. В ту пору я не чуждался богемного лоска, зачесывал белокурые волосы под молодого Прокофьева и выше всего ставил профессиональную осведомленность. Я сравнивал музыку с гигантом индустрии, оснащенным по последнему слову техники: и вот каждый новый композитор приходит туда и на фабричных машинах вытачивает свою заготовку. Машины эти созданы, отлажены и опробованы до него: в симфониях Бетховена, Брамса, в операх Вагнера и Штрауса, он же должен уметь обращаться с ними. Сам я досконально знал приемы музыкальной техники от Генделя до Стравинского и на гиганте индустрии был высшего класса спецом.
Паша же смахивал скорее на кустаря-одиночку, копошащегося на собственном допотопном заводике. Он не стремился достичь мировых стандартов, понятия не имел о догенделевской музыке и одевался как дачник на периферии.
Я мягко жалел Пашу…
Когда по консерватории разнеслась весть о будущем конкурсе (ответственном, приуроченном к дате), профессор нашего класса, громогласный старик Боголюбов, попросил меня и Мухина — мы считались лучшими — навестить его дома.
— Слышали?! — спросил он, вовлекая нас в будуарные недра старинной арбатской квартиры.
— Слышали…
— Ну, чудо-богатыри, сотворите нечто монументальное! — он сделал дирижерский жест, как бы извлекающий из оркестра мощное тутти, — в духе «Могучей кучки»…
Паша — он бочком сидел на краешке дивана, в выпуклых аскетических очках, в украинской сорочке — зябко поежился и ничего не ответил. Тогда Боголюбов обратился ко мне:
— Сможете?!
До сих пор я пробовал себя лишь в малых — камерных — жанрах и сомневался, хватит ли пороху на программный эпос. Я задумал ораторию… Словно архитектор, использующий в одном здании античные колонны, заостренные готические крыши и завитки рококо, я валил в кучу все, что могло выразить в звуках идею монументальности. Ораторию я превратил в соборное действо с громовыми раскатами хора, экстатическим витийством оркестра и вакхическими плясками кордебалета. Меня жгло вдохновение, и я чувствовал, что создаю шедевр…
Когда до конца оставалось лишь две страницы, я показал ораторию шефу. Боголюбов взвесил на пухлой ладони папку с нотами и, окинув меня заинтригованным взглядом, сел к роялю.