Наутро третьего дня (чистое совпадение, ничего библейского) перед дворцом снова появилась кавалькада автомашин. Из них вывалилась группа чекистов («этот кошмарный сброд»), решивших на свой страх и риск заняться реквизицией, дескать, «папа (sic!) все равно уже арестован, и вещи ему не понадобятся».
Они так и сказали: папа.
Что интересно; в нашей семье — и мой дедушка, и отец, и мы, я и братья с сестрой — отца всегда называли «папа». Точнее, для внутреннего употребления было еще обращение «папочка». В общении с внешним миром этой сентиментальности мы чуть-чуть — но действительно только чуть-чуть — стыдились. (Когда у моего отца выпал клык — поначалу он только шатался, и отец, с гордостью и со смехом, демонстрировал нам этот зуб, шатая его языком, как кукловод из-за ширмы: страшное дело, шатается королевский трон, сейчас упадет корона; мы просили его перестать, видать, роялистские настроения не скроешь, но он лишь смеялся, за что мы, в детской своей неподкупности, не просто его осуждали, но обливали презрением, — сестренка, наименее сентиментальная среди нас, с невозмутимым спокойствием произнесла: Наш папочка будет кушать манную кашку.)
Когда мы были еще совсем маленькими, то к родителям обращались на вы: папочка, разрешите, мамочка, разрешите… Слово «извольте» было запрещено. Это лексикон слуг, пояснила нам наша мать безо всякого гонора, описательно, в чисто воспитательных, дидактических целях. Кресла она поминала исключительно во множественном числе, слово «меню» произносила всегда как «мёню», а дыру, где мы тогда обитали, называла на французский манер «сутерен» с долгим назальным «н», словно это бальный зал, а не затхлый полуподвал.
Воспитанием занималась мать, имевшая на сей счет свои принципы, надежды и, соответственно, разочарования, например, когда мы говорили
Обращение на вы прекратилось, когда мы пошли в гимназию, точнее, не полностью, ибо на ты мы были с родителями не «взаправду», а словно бы «понарошку», как будто они, в виде исключения, в шутку, нам это позволяли. А вместе с «ты», несмотря на решительные протесты матушки (contra linguam non est pis[91]), к ним приклеились прозвища «фатер» и «мутер», хотя и не в том пошлом значении, когда, скажем, трактирщик швыряет тебе стакан («вот тебе, опрокинь еще, фатер»), а в ином… даже не знаю, как и сказать, более уважительном? более близком к немецкому оригиналу? В любом случае мы четко и неизменно ощущали личный характер этого обращения, как будто оно означало для нас имя собственное, нечто вроде того, что пишут в народных календарях: Фатер, Иожеф, Бенедек нам несут тепло навек. У немцев оно, конечно, все проще: ты можешь быть женщиной или мужчиной, пфальцграфом или придворной дамой, двухлетним или двухсотлетним — если родственник, то с тобой на ты. Особых отношений с собственным классом, с подачи отца, мы не поддерживали, ему это было до лампочки, но кто кому кем доводится, все же было
Существовал некий живой и стихийный образ семьи. Семью можно описать, как город: Холм Роз, рабочий район Кёбаня, ратуша, милицейское отделение, Дунай. Как пейзаж. Но можно ли описать пейзаж? И есть ли он вообще? И можно ли описать мир? И можно ли его прочесть? Вообще, под семьей принято подразумевать прежде всего отца, отеческие установления и прочее. Но, как выясняется, семья, большая семья, настоящий клан состоит главным образом из этого самого «прочего»; ибо идея семьи воплощается не столько в весьма интенсивных, глубоких, но все же
Чем больше семья, тем больше она о себе знает.
Помнится, я находил в самых неожиданных местах — на бабушкином чердаке, в романе Стендаля между страницами — случайно вырванные откуда-то, а иногда и