А пока передо мной тяжелый резной книжный шкаф, дверцы его распахнуты, и я могу взять любой из томов, провести ладонью по переплету, по корешку, наслаждаясь таким прикосновением, могу пролистать страницы, вслушиваясь в их шелест и тоже ощущая от этого чисто физическое удовольствие, могу, наконец, читать, читать, читать и, читая, узнавать о новых книгах, о новых сочинениях, властно притягивающих к себе. Это радовало меня, но и огорчало. Радовало потому, что книги стали таким утешением в моей жизни, которого уже никто не мог лишить меня. Огорчало, даже мучило то, что за каждым прочитанным томом выстраивались в очередь ко мне, теснились, просились в руки книги непрочитанные, а разве мог я их все осилить? Эта череда была бесконечной, не знающей предела, разветвленной во все стороны человеческих знаний… Ощущение некоего бессилия перед гигантской горой, которая все возрастает и возрастает, покуда ты карабкаешься к ее вершине, не покидало меня всю жизнь, да и нынче при мне.

Неласковость ко мне жизни не сказывалась, видно, на здоровье. Помню себя парнишкой жилистым, в крепкий узелок завязанным. На кулачках биться по зряшному поводу не любил, а постоять за себя был способен. Не простужался, животом не маялся, заразные болезни тоже не приставали. Ноша, возлегшая на мои мальчишечьи плечи, была бы и иному взрослому не под силу. Я оказался фактически основным работником в семье, заступившим место отца, который с его тяжелой контузией на русско-турецкой то и дело выбывал надолго из строя, в постель ложился. А матери я облегчал весь ее труд по дому, в хлеву, в огороде, в поле. Я еще и с мужиками в луга уходил на косьбу — за двенадцать верст от села, у реки. В тот год травы выдались на диво высокие, густые — не раздвинешь, места им до горизонта не хватало, уходили за горизонт. Мы косили рядами. Я шел, раз уж взялся, в одном ряду с мужиками, думая лишь о том, как бы не отстать, как бы не оставить позади нескошенной травы. Шел мах за махом, не останавливаясь, слегка пригнув спину, чувствуя, как намокает, тяжелеет от пота, липнет к телу горячая рубашка, и хочется скинуть ее, уткнуться в траву, зарыться с головой, забыться. И вдруг прохватывает ветерком, и, хотя касание его мимолетно, рубаха уже не тяготит, руки задвигались быстрее, ноги — ходче. Можно снова шагать мах за махом, не останавливаясь и не отставая от соседа. Косцы работали молча, слышалось только жиканье кос да шелест срезанной и падающей травы.

Много позже, скажу вам, я прочитал описание косьбы у Льва Толстого в «Анне Карениной». Помните Левина, вышедшего в луга вместе с мужиками? Прочел я и подивился точности описаний, схожести ощущений — своих и переданных писателем. И теперь мне трудно определить — что в моем рассказе о давней косьбе от собственной памяти, а что от Толстого. И не судите меня за это…

Внезапно все косцы враз остановились, повинуясь чьей-то неслышной команде, отерли косы травой и начали точить их. Остановился и я, отер косу пучком травы, прижал рукоять к плечу, левой рукой придерживаю, а правой зажал брусок и вожу им, копируя движения соседа. И вдруг рука с бруском, не подчиняясь мне, соскальзывает, указательный палец касается острия, короткая, пронизывающая боль, руку словно пламенем обдало, кровь брызнула на рубаху, на рукоять, коса качнулась, упала и, падая, полоснула по ладони, по бугорку большого пальца, крови прибавилось, во рту — едкая горечь, круги перед глазами. Ряд, в котором я шел, сомкнулся, не оставляя мне места, и мужики, все так же молча, двинулись дальше. Но это не было с их стороны безжалостным поступком, просто они, не ахая, не вздыхая по поводу моей раны, высвободили парнишку от косьбы, а взрослый, наскоро перевязав рану, продолжал бы с ними косить… Я, разорвав рубаху, обмотал лоскутом ладонь и побрел вдоль луга в село. Домой не пошел, а прямо к Марии Климентьевне. Она сидела у окна, на подоконнике книга, читает. Увидела меня, захлопнула книжку, бросила в ящик стола. Мелькнула помятая зеленая обложка, а названия я не разглядел.

Мария Климентьевна обмыла мне руку, залила йодом — я волчком вертелся от боли, — перевязала. Она была в необычном для себя рассеянно-задумчивом настроении, вернее, я ее такой еще не наблюдал. Собственно, я ничего не знал про мою учительницу — кто она, откуда появилась в Лютом, какой жизнью жила прежде. Так вот, она показалась мне иной, чем обычно. А возможно, это и было ее подлинным состоянием, которое, занимаясь со мной уроками, она приглушала в себе. Забинтовав рану, сказала неожиданно, как бы продолжая свой внутренний разговор со мной:

«Вырастай, Павлик, побыстрее…»

«Я и так вон какой», — сказал я. В самом деле вымахал детинушка, хоть в солдаты…

«О другом я, — сказала Мария Климентьевна и повела меня во вторую комнату, где стоял платяной шкаф с зеркалом во всю дверцу. — Глянь на себя, Павлик».

Перейти на страницу:

Похожие книги