Мастер обычно вставал и завтракал рано, до шести утра, а летом и того раньше. Завтрак его, скудный и неизменный, выглядел так: кусочек жареного мяса, выложенный на краюху ржаного хлеба. Иногда он прихватывал с собой в мастерскую апельсин и медленно жевал дольку за долькой, продумывая план работы на день. Он любил утренний, словно подсвеченный росою свет и чистые лучи солнца, в которых ещё не пляшут дневные пылинки. В мастерской он оставался до заката, но не писал всё это время красками, а часто сидел и делал наброски — много, очень много. Он их не хранил, не дорожил ими, а выбрасывал почём зря (по счастью, мне удалось кое-что сохранить). Мастер рисовал щедро, легко и ещё на этом этапе работы доводил образ до совершенства. А потом, встав к мольберту с кусочком угля, он мгновенно проводил буквально несколько линий — и человек, чей портрет он писал, представал на загрунтованном, подготовленном к работе холсте как живой. Править себя Мастеру приходилось редко, совсем чуть-чуть.
Временами он просто сидел, всматриваясь то в кусок бархатной портьеры, то в корзинку с углем, то в моё лицо... Однажды, пообвыкнув и слегка осмелев, я отважился спросить у хозяина, почему он разглядывает предметы.
— Я работаю, Хуанико, — ответил он. — Моя работа — смотреть на мир.
Я его не понял, но больше расспрашивать не стал, полагая, что он говорит загадками специально, чтобы я к нему больше не приставал. Однако неделю спустя он сам продолжил разговор, словно услышал мой вопрос только что, а не много дней назад.
— Когда я рассматриваю какой-то предмет, я начинаю ощущать его форму, его поверхность. Точно пальцами трогаю. И потом, рисуя, я передаю это ощущение. И над цветом я тоже размышляю. Скажи-ка, например, какого цвета парча[23] на вон том стуле. Что это за цвет?
— Синий, — не задумываясь ответил я.
— Нет, Хуанико. В его основе присутствует немного синевы, но синева эта отливает лиловым, даже чуть розоватым, и всё это сочетается с красным и ярко-зелёным. Смотри внимательно.
О чудо! Я увидел не только синий, а все цвета, которые назвал Мастер!
— Человеческий глаз устроен хитро, — добавил он. — Глаз смешивает краски. А художник должен разъять их и наложить на холст по отдельности, оттенок за оттенком, тогда глаз зрителя сможет снова их смешать и получить искомое.
— Как же я хочу рисовать красками! — воскликнул я, счастливый от открывшейся мне тайны.
— Увы, — произнёс Мастер, отворачиваясь к холсту. — Я не могу тебя научить.
Я вспоминал его слова вновь и вновь, лёжа в темноте без сна, и никак не мог взять в толк, почему Мастер не может учить меня живописи. В конце концов я решил, что он имел в виду: «Я не стану тебя учить» или «Я не хочу тебя учить». Сделав такой вывод, я загнал его поглубже, спрятал от самого себя — уж слишком он меня печалил. Ведь я уже полюбил нового хозяина и был готов служить ему верой и правдой, со всей преданностью моего сердца. А его отказ учить меня живописи точно маленький зловредный червь подтачивал мою любовь изнутри.
Червь оказался назойлив. Что бы я ни делал — растирал краски, натягивал холст, переставлял по просьбе Мастера вазу с цветами, — я мысленно возвращался к его словам. Может, дон Диего просто занят? Ещё бы! А может, он не любит никого учить? Не исключено... Причину отказа я в конце концов выяснил. Но не от Мастера.
Дни в нашем доме текли безмятежно. Хозяйка, аккуратная, бережливая, следила за всеми тратами и постоянно штопала, шила или вышивала. Характером она обладала весёлым и часто пела, легко управляясь с домашней работой. Хозяйские дети, две славные большеглазые девочки-малышки, Франсиска и Игнасия, лопотали без умолку. Старшую дома прозвали Пакита, то есть «шалунья», потому что она такой и уродилась, а вторую, совсем маленькую, так и звали Ла-Нинья, то есть «девочка, малышка». Мастер часто рассматривал дочек, усадив их себе на колени, и молча трогал пальцем нежные щёчки. Я с радостью помогал бы донье Хуане Миранде с детьми, но ко мне редко обращались с подобными просьбами. Все в доме знали, что я — слуга Мастера. А я вполне свыкся со своим новым положением — ну разве что слегка переживал, что не умею рисовать. В целом же я настроился на приятную, спокойную жизнь.
Комнаты в доме были просторные, устланные коврами; ставни на окнах предохраняли помещения от летней жары и промозглых зимних ветров. Портьеры и обивку диванов и стульев заказывали преимущественно в красных тонах, лишь иногда мелькал строгий, отрезвляющий тёмно-синий цвет. Над каждой кроватью, даже над моей, висело распятие. В самые суровые холода по комнатам расставляли медники — закрытые жаровни с углями, которые давали несильное, но ровное тепло. Мастер не держал в доме своих картин, он хранил их в мастерской, а здесь по стенам развесил ковры и гобелены{14}.