Русло было сухим всегда, за исключением зим, когда шли сильные дожди. Оно вилось меж жёлтыми полями, как длинный уж-альбинос. Дно его было полно белых острых камней, берега составляли раскалённые скалы с пучками травы. В одном месте, между двух холмов, русло расширялось, образуя небольшое озерко, которое летом высыхало, превращаясь в грязную чёрную лужу.
Мы звали её озером.
В этом озере не было ни рыбы, ни головастиков, только личинки комаров и водомерок. Если сунуть в него ноги, вынимаешь их покрытыми тёмной вонючей грязью.
Мы ходили сюда из-за дерева.
Оно было огромным, старым, и на него было легко забираться. Мы мечтали построить на нём дом. С дверью, крышей, верёвочной лестницей и всем остальным. Но то не было гвоздей, то досок, то настроения. Однажды Череп затащил на него сетку от кровати. Но она была очень неудобной. Царапалась и рвала одежду. И если ты начинал вертеться, то рисковал свалиться вместе с ней на землю.
С некоторых пор никто на дерево не забирался. Кроме меня: мне нравилось это делать. Я хорошо себя чувствовал там, наверху, в тени листвы. Оттуда был хороший обзор, словно с мачты корабля. Акуа Траверсе казалась пятнышком, точкой, затерянной в пшенице. И можно было видеть всю дорогу до самого Лучиньяно. С дерева я видел тент грузовика моего отца раньше, чем кто-либо другой.
Я вскарабкался на своё привычное место, на развилке двух толстых ветвей, и решил, что домой я больше не вернусь. Если папа не хочет меня видеть, если он меня так ненавидит, мне наплевать, я останусь здесь. Смогу прожить и без семьи – живут же сироты.
«Я не хочу тебя видеть. Пошёл вон!» Ладно, папа, сказал я себе. Даже когда тебе станет очень плохо и ты придёшь сюда, под дерево, умолять меня вернуться, я не вернусь, и ты станешь умолять меня, а я не вернусь, и ты поймёшь, что совершил ошибку и что твой сын не вернётся и останется жить на дереве.
Я снял майку, прислонился спиной к дереву, подпёр голову руками и посмотрел на холм с ямой. Он был далеко отсюда, в самом конце равнины, и солнце заходило за него. Оно походило на огромный апельсин, светящийся сквозь облака.
– Микеле, слазь!
Я проснулся и открыл глаза, не соображая, где я. Мне понадобилось некоторое время, чтобы понять, что я на дереве.
– Микеле!
Под деревом на своей «грациэлле» сидела Мария. Я зевнул:
– Чего тебе? – И потянулся, у меня затекла спина.
Она слезла с велосипеда:
– Мама сказала, чтобы ты возвращался домой. Я натянул майку: становилось прохладно.
– Нет. Я больше не вернусь, так и скажи. Я останусь здесь!
– Мама велела передать, что ужин готов.
Было поздно, ещё не темно, но через полчаса станет темнее. Это мне не очень нравилось.
– Скажи ей, что я больше не их сын и что у них осталась только ты одна.
Сестра подняла брови:
– И мне ты тоже теперь не брат?
– Нет.
– Значит, я буду в комнате одна и могу брать твои комиксы?
– Нет. И не думай.
– Мама сказала, если не придёшь ты, придёт она и тебя накажет.
– Ну и пусть приходит. Она не сможет залезть на дерево.
– Ещё как сможет. Мария села на велосипед:
– Смотри, разозлится.
– А папа где?
– Его нет.
– А где он?
– Уехал. Вернётся поздно.
– Куда поехал?
– Не знаю. Ну, ты идёшь?
Я ужасно хотел есть.
– А что на ужин?
– Пюре и яйцо, – ответила она, отъезжая.
Пюре и яйцо. Я безумно любил и то и другое. А если смешать их вместе, то получалась потрясная штука.
Я спрыгнул с ветки:
– Ладно, иду, только на этот вечер.
За ужином никто не разговаривал. Казалось, в доме покойник. Мы с сестрой ели, сидя за столом. Мама мыла посуду.
– Когда закончите, бегом в постель, без возражений.
– А телевизор? – спросила Мария.
– Никаких телевизоров. Скоро вернётся отец, и, если не увидит вас в кроватях, будет беда.
– Он ещё сердится? – спросил я.
– Сердится.
– Что он сказал?
– Сказал, что, если будешь продолжать в таком же духе, он отправит тебя к монахам.
Всякий раз, когда я делал что-нибудь не так, папа грозился отослать меня к монахам.
Сальваторе с матерью часто ездили в монастырь Сан-Бьяджо, где его дядя был монахом-приором. Однажды я спросил Сальваторе, как живут монахи.
– Хреново, – ответил он. – Целый день молишься, а вечером тебя запирают в комнатушке, и если захочешь поссать, то уже не можешь этого сделать. Ещё тебя заставляют ходить в сандалиях, даже если очень холодно.
Я ненавидел монахов, но знал, что не окажусь у них никогда. Потому что отец ненавидел их ещё больше, чем я, и обзывал их свиньями.
Я поставил тарелку в мойку.
– Папа никогда не перестанет сердиться?
Мама ответила:
– Если увидит тебя спящим, может, перестанет.
Мама никогда не садилась за стол с нами.
Накрывала на стол, а сама ела стоя. Из тарелки, стоящей на холодильнике. Мама всегда стояла. Когда готовила. Когда стирала. Когда гладила. Если не стояла, тогда спала. Телевизор нагонял на неё скуку. Когда она уставала, падала на кровать и спала как убитая.