В начале третьего сеанса – который, как мы с ней заранее договорились, станет последним, в связи с очевидным отсутствием у меня всякого стремления к сотрудничеству, – она сказала:
– Знаете, если префикс «психо» вас как-либо дискредитирует, поскольку, похоже, так оно и есть, вы можете относиться ко мне, как это делают мои пациенты, наиболее невосприимчивые к любым формам дискредитации, те, кого считают безумцами, душевнобольными, умалишенными, невменько, наполеонами и тому подобными. Знаете, как они меня называют?
Она выглядела такой величественной в своей стервозности, что мне хотелось ответить ей: «Жозефиной», но я не посмел.
– Они зовут меня мозгоправом, доктором по лечению головы, – продолжает она, улыбаясь. – Напомните-ка, с чем вы ко мне обратились… (надевает очки, рассеянно смотрит мою медицинскую карту). – Ах да… с болью в левом колене…
Ха-ха-ха. Как смешно. Сеанс психоанализа для клоунов.
Я ничего не ответил.
Она вздохнула, закрыла мою карту, сняла свои красивые очки, поймала мой взгляд и испепелила его.
– Послушайте, Поль Кайе-Понтье, выслушайте меня внимательно. Я напрасно теряю с вами время. Так что мы сейчас закончим этот сеанс. Не беспокойтесь, я подпишу вам все бумаги и справки, которые вам нужны, чтобы вернуться на ваш фронт. Да, я сделаю это для вас, но поскольку моя профессиональная совесть не менее требовательна, чем ваша, то вот вам…
Она снова надела очки, пробежалась пальцами по клавиатуре, наклонилась к принтеру за вылезшим рецептом и протянула его мне.
– Вот. К работе пригоден. Аптеку найдете на улице слева от выхода отсюда. Оплатите прием в регистратуре. До свидания.
Она встала, пока я читал ее назначение:
Она стояла. Смотрела на меня.
Я сидел. Смотрел на свои колени.
У меня заболела голова.
Мне хотелось плакать.
Хотелось пить.
Было жарко.
Я заговорил с ней, чтобы сдержать слезы.
Предпочел открыть этот шлюз, нежели другой.
Уж лучше сдохнуть с открытым ртом, нежели пролить слезу перед этой незнакомкой.
Так что я открыл рот и произнес ваше имя.
А потом я… И больше ничего.
Она тоже ничего не говорила. Из уважения, думаю. Она видела, что я переминаюсь с одной ноги на другую, не решаясь прыгнуть в воду, и не позволяла себе подтолкнуть меня в спину. Очень любезно с ее стороны.
Спустя две-три долгих минуты она все-таки слегка меня подтолкнула:
– Вас мучает звон в ушах? У вас проблемы со слухом?[70]
– Нет, – рассмеялся я, утопая в слезах, – нет. Луи. Мой друг Луи.
Я хлюпал носом.
– Не двигайтесь.
Она вышла из кабинета и вернулась с рулоном бумажных полотенец.
– Простите, но ничего лучше у меня нет.
– Спасибо.
Она села в кресло рядом со мной, пока я утирал слезы.
Молчание.
А потом она заговорила со мной как надо. Она не сказала: «Ну да… Конечно… Так, значит, Луи… Луи… Ваш друг, вы сказали… Как интересно… Но все же… Но как… Но то да се, а вы тут при чем…»
Нет.
Она посмотрела мне прямо в глаза и спокойно сообщила:
– У меня следующая консультация через сорок пять минут. Что будем делать?
Она заговорила со мной о регламенте, о расписании, об эффективности. Она вернула меня в знакомую мне среду.
И я сорок пять минут говорил о вас.
Уже и не помню точно, что именно я говорил, но, должно быть, я говорил об этой вашей манере быть одновременно столь явным и столь неуловимым, быть безусловно здесь и в то же время всегда где-то далеко, быть столь великодушным и вместе с тем столь скованным. Обо всем, что вы для меня сделали, и о том, как жестоко меня покинули. О прощании, которого меня лишили. О том, что вам недостало веры. В меня, в себя самого, в нашу дружбу. Об этом неприятном ощущении, не дававшем мне покоя, что я так и не узнал вас. Что я вас упустил. Что я вас предал. Что я оказался настолько бездарным.
Таким бездарным.
А еще о том, что я был единственным ребенком в семье. Что, возможно, я спроецировал на вас образ своего идеального брата. Что я вас вымечтал, выдумал, создал. Что я оплакивал не вас, а свою прекрасную голограмму. Что я на самом деле оплакивал целую кучу потерь. Вас, нашей дружбы, моего отца, доброго дядюшки, которым вы стали для моих дочек, собственного отцовства, своих сыновних чувств, своего детства, своей юности и своей собственной жизни, которой меня тоже в итоге лишили, и… И еще я говорил о ваших секретах, о ваших отсутствиях, о ваших недомолвках и о том, какие чувства пробуждал во мне этот ваш образ, когда по утрам вы, по всей видимости, возвращались из некоего мира свободы и свободных отношений, в то время как я готовился запереться в черной и длинной, как катафалк, машине, доставляющей меня на службу этому миру, ультралиберальному и враждебному всякой свободе, который я защищал изо всех сил, несмотря на то что он за несколько лет свел на нет плоды совместных усилий четырех поколений всех мужчин и женщин доброй воли, включая хозяев предприятий.
– Да, – повторил я ей, – именно этот образ преследует меня. Этот образ его на рассвете… Такого прекрасного, пусть и потрепанного ночью, болезнью, одиночеством, чем-то еще… Не знаю.