Я уплетал батон, прихлебывал приторно сладкий чай стакан за стаканом. Остановиться не мог, на сладкое тянуло неудержимо. Одолевало искушение черпануть ложечкой из пакета, сыпануть в рот и похрумкать. Стыдился, хмелея от непомерного разогрева и наполненности.

А ужинали мы на кухонной плите, оседлав чемоданы, поставленные на попа.

Тетка слегка клюкнула и долго толковала о своих передрягах, закончив откровением:

— Живем одним: страшной памятью о войне, и нет сил ее одолеть, с нею до последнего часа. Никто ни в какие времена не хлебнул горюшка горше нашего. Новой заварухи боюсь. Антресоли видишь? Там в углу под всяким хламом заныкала я пять банок перловки на черный день. Никто о них не знает, никому до них не дотянуться. Смотри, не проболтайся! Стойте, родимые, дожидайтесь своего часа. Дай бог, чтоб он не настал … Пожалуй, туда еще пару банок можно впихнуть. С получки и покончу с этим. Придет ваш черед, дорогие баночки, просыпетесь манной небесной… Я не скажу за всех, блокадники предпочитают сухари. Приятельница моя собирает огрызки со всей коммуналки. Сушит, прячет, три мешка под кроватью. Думаю, крупа спорчее и места занимает меньше. Стреляного воробья на мякине не проведешь! Снова так просто не дамся … От мамки твоей письмо имею. Недалеко трубит, час на пригородном.

Дрянь дело, — понял я, помыкавшись пару дней. Зачем было убегать? Чтобы повиснуть у бедной тетки незванным нахлебником?

— Махнул бы к мамке, — посоветовала тетка. — Она расконвоирована. Может и повидаетесь. Радость-то какая!

Она объяснила, как добраться до лагеря.

<p>30</p><p>Мать</p>

Я соскочил с притормозившего поезда на теплые доски низкой платформы. Доски были испещрены блестящими, отполированными подошвами множества ног шляпками гвоздей. Волнение зайца-безбилетника сразу спало. Особого внимания мое беспорточное обличие не привлекало, но все же временами казалось, что тавро ДПР горит у меня во лбу, и унести ноги подальше от казенных опасностей не терпелось.

Закопченные заводские корпуса с высокой, грязно дымящей трубой жались к железнодорожному полотну. Лязг и рокот механизмов доносились из-за кирпичной ограды. Воздух пропах горячей металлической пылью и острыми испарениями бензина и гари.

Разъезженную дорогу прорезали две извилистые, глубокие колеи. Гремучий грузовик переползал из рытвины в рытвину, натужно гудя и тяжело переваливаясь с боку на бок.

Нетерпение подгоняло меня, и скоро грохот цехов и машин остался позади. К заводским корпусам примыкал рабочий поселок. Желтые двухэтажные домишки соседствовли с длинными черными бараками и насыпными избенками, крытыми рубероидом. Крапинки его слюдяных блесков сверкали на солнце. Сараи, огороды, плетни тянулись далеко за окраину поселка. Отсюда под острым углом разбегались два разбитых проселка. Я остановился в нерешительности, удрученно оглядываясь по сторонам, пока не высмотрел неподалеку женщину, копошащуюся среди огородных гряд.

— Теть, а теть? Где здесь лагерь заключенных?

Женщина разогнула спину и, подбоченясь, долго с удивлением рассматривала меня.

Чего глазеет? Наклонившись, подозрительно оглядел себя и удостоверился, что все в ажуре, я при полном параде: мослатые ходули-камышины густо припудрила дорожная пыль, резинка просторных выцветших сатиновых трусов сползла ниже пупка, растянутые лямки линялой сиреневой майки сползали с плеч, обнажая впалую загорелую грудь.

— Тебе зачем? — наконец вымолвила женщина.

— Там моя мать, — признался я и тут же решил, что бояться нечего: позвать вроде бы некого, драпану, если что, только меня и видели!

Женщина ободряюще улыбнулась и принялась объяснять:

— Главный лагерь километров за двадцать. Пехом туда далеко … Может подвезет кто. Другой, маленький, километрах в пяти. Там расконвоированные в совхозе работают. Тебе куда?

Я назвал номер.

— В ближнем не строго, подойти разрешат. В главный не пустят, там зона, охрана.

— Спасибо, — поблагодарил я и тронулся было в путь, но женщина полюбопытствовала:

— Матку проведать идешь? Где без нее проживаешь?

— В детдоме, — буркнул я попросту, не вдаваясь в пояснения и детали: о детдомах знали все, о приемниках и не слыхивали.

— Ты есть, поди, хочешь? Худоба-то, худоба, Бог мой! Обожди чуток.

Она заспешила к другому краю огорода, неловко переступая через борозды окученной картошки. Скоро вернулась и сунула мне кусок теплого хлеба. Глаза ее влажно блестели. Женщина была сама доброта, к тому же острый укол унижения впервые принятой милостыни разбередил душу, и меня потянуло в плач. Я не очень-то был голоден.

Пошел к ближнему лагерю, через силу пихая в себя хлеб в надежде едой погасить тревогу и жалость. Не найду маму, завтра поднимусь чуть свет и дотопаю до главного лагеря. Эта упорная мысль утешила и отвлекла, и вскоре забылись и добрая женщина, и ее участие.

Погожий летний денек набирал силу.

Перейти на страницу:

Похожие книги